Повесть об отроке Зуеве Юрий Абрамович Крутогоров Повесть о четырнадцатилетнем Василии Зуеве, который в середине XVIII века возглавил самостоятельный отряд, прошел по Оби через тундру к Ледовитому океану, изучил жизнь обитающих там народностей, описал эти места, исправил отдельные неточности географической карты. Повесть об отроке Зуеве Мало кому известно, что в середине XVIII века в составе экспедиции Петра Симона Палласа находился четырнадцатилетний Василий Зуев, который, возглавив самостоятельный отряд, прошел по Оби через тундру к Ледовитому океану. Он был сыном солдата лейб-гвардии Семеновского полка, гимназистом. «Белобрысый коротыш с чуть удлиненным носом-лодочкой». Юрию Крутогорову, написавшему о Василии Зуеве книгу, стоило, без сомнения, немало труда, чтобы не только изучить его подвиг — тому, что сделал Зуев, трудно подыскать другое слово, — но представить читателю живого подростка, обладавшего в свои четырнадцать лет зрелым умом и мужеством подлинного деятеля практической науки. Его удивительный характер складывается в книге не из размышлений о нем, а из подробного и объективного описания его поступков. Поступки эти вызваны неутолимой жаждой познания. Представляя Зуева приехавшему из Германии доктору Палласу, члену Лондонской и Римской королевских академий, профессор Протасов говорит: — Прошу любить и жаловать. Наш школяр Зуев. Малый юркий, шустрый, востроглазый, быстроногий, о чем свидетельствует его побег в морскую экспедицию капитана Чичагова. Ученик Ломоносова, Зуев в экспедиции Палласа по Сибири сразу показал себя незаменимым. Ни от какой работы — смазать дегтем колеса, зашить порвавшуюся парусину — он не отказывался. И одновременно учился у Палласа, учился каждый день, каждый час. Юрий Крутогоров предварил историю экспедиции рассказом о детстве Василия Зуева. Это было необходимо не только потому, что книга его предназначается подросткам (кстати, она интересна для читателя любого возраста). Он показал истоки той ненасытной любознательности, той энергии в деле изучения природы, которая поражает в биографии Василия Зуева. Именно здесь, мне думается, скрывается поучительность повести. Она читается легко, потому что полна смысла, потому что в ней нет ни одного лишнего слова. Во главе самостоятельного отряда Зуев прошел через Тобольск, Березов, Обдорский городок, «доставив первые известия о состоянии и естественных продуктах сей северной страны и северной части Уральского горного хребта». Зуев не только достиг Ледяного моря (где нанес на карту Карский залив, исправив тем самым географический атлас), но и «описал рыбную и звериную ловлю в тамошней стране и сделал нужные коллекции моделей», как пишет руководитель экспедиции академик Паллас. Он собрал для Петербургской кунсткамеры редчайшие виды птиц и животных. «Но сверх того собрал достопамятные известия о нравах и обыкновениях остяков и самоедов». Однако самое удивительное, что этот четырнадцатилетний мальчик, обладая феноменальной памятью и лингвистическими способностями, составил словари местных диалектов — остяцкого и самоедского племени. Редкое мужество и любознательность привели его в тайные чумы шаманов. Услужил он и зоологам — привез живого белого медвежонка. «Через то я мог сделать описание сего зоологами не описанного зверя», — напишет Паллас. Юрий Крутогоров замечает в эпилоге, что он с грустью расстался с Василием Зуевым, что он для него современник, а не человек, который жил двести лет тому назад. Когда читаешь эту книгу, трудно не разделить с автором чувство грусти. Крутогоров прав: эта книга — эстафетная палочка, которая передается от одного поколения к другому. Это эстафетная палочка мужества, жажды знания, жажды открытия, еще не известного человеку, эстафета умения преодолевать любые препятствия, добиваясь осуществления благородной цели.      В. КАВЕРИН Юрий Крутогоров ПОВЕСТЬ ОБ ОТРОКЕ ЗУЕВЕ О самом юном путешественнике в мировой географии, сыне солдата лейб-гвардии Семеновского полка, гимназисте, который в 1768 году в составе научной экспедиции отправился в Сибирь, а затем достиг Ледяного моря, где нанес на карту Карский залив, исправив тем самым географический атлас; собрал для Петербургской кунсткамеры редчайшие виды птиц и животных; живя среди северных племен, первым исследовал быт, обычаи самоедов и остяков и совершил много других славных дел ШКОЛЯР Посвящаю дочери Тане Дерзайте ныне ободренны…      М. В. Ломоносов Глава, в которой читатель узнает родителей Василия Зуева, дядьку Шумского и удивительного незнакомца 1 В 1754 году в Санкт-Петербурге в семье солдата лейб-гвардии Семеновского полка Федора Зуева родился сын. В честь деда назвали его Василием. Подросши, Вася часто донимал отца: — Расскажи, как тебя в солдатчину брали. — И-эх, когда это было. Как всех брали… — Ты сначала… — И подсказывал: — В один из летних дней… И в который раз отец вспоминал, как в один из летних дней 1750 года в деревню Филимоново Тверской губернии, монастырскую экономическую вотчину, пришел царский указ о наборе в рекруты. Его зачитал сержант. Зеленый кафтан, белые чулки до колен, треуголка сбита на затылок. — Зубы глядел, руки жал. Все хохотал: силу, мол, какую взял. Так что не взять? Зимой уголь пережигал, летом подковы ковал. Обожженный я был, верно. Против царского указа не пойдешь. Прощай, деревня Филимоново. Дальше служба пошла. Младший Зуев страшно любил, когда отец начинал о службе. Хватал палку, струной вытягивался. Голос высокий, от восторга звенящий: — Стоять во фрунт! Мушкет на караул! Мушкет к ноге! Мушкет заряжай! — Чистый капрал! — смеялась мать. — Давай дальше! — требовал Вася. — Чтоб все как есть… Без передыху. — Уж передохнуть-то дай, — требовал Федор Зуев. — Пару оладушков съесть. — He-а, — требовал Васька. — Мушкет заряжай! И наставлял палку на отца. День за днем. Год за годом. Одно слово — заряжай. А какая расторопность требуется — руки так и мелькают, чтоб заряд произвести заложи пульку в мушкет, добей пульку и пыж до пороху, насыпь порох на полку. Прилаживайтесь! Бегом! На пузо! Бегом! На затылке толстая коса, загнутая крючком кверху, над ушами букли, сальной помадой смазанные. Стой! Дыханье затаи! — Что есть солдат? — вопрошает капрал. Что есть солдат… Отчубучь так, чтобы каждое слово слышалось в разрядку, а в отдельности не выпирало, как не должен выпирать солдат брюхом из строя. — Имя «солдат» содержит в себе всех людей, которые в войске состоят… от вышнего генерала до последнего мушкетера, коннаго и пешаго. Солдатом становишься, когда левую руку кладешь па Евангелие, правую тянешь вперед в салюте. — Обещаюсь служить верой и правдою… послушно… во всем поступать, как честному и храброму солдату надлежит. Это не присяга — сама судьба: служи до скончания века государю, а ослушаешься — будешь посажен в «железо» или смертно бит. — Тебя били, бать? — Бог миловал. — А как мамку нашел? — Так и нашел. Что за гвардеец, ежели невесту не отыщет. Это не гвардеец, это лапоть, — хохочет Федор. — А наше дело такое… Полк размещался в Загородней слободе. Были тут и казармы, и деревянные избы-светлицы. Поротно, дом к дому, словно в строю. Возле слободы открыл откупщик Саватеев питейный дом. Торговал анисовой водкой, пивом. Даже бильярдную приспособил, на европейский лад. Питейный дом назывался «Звезда». Там и служила Марья на мойке посуды. На дворе — шум и гам. Подводы, фуры, колымаги; к «Звезде» больше приохотились ямщики, сапожники, ткачи. Родителей Марья не знала. Отца помещик за малую провинность загнал в Сибирь, а мать рано померла. Откупщик Саватеев и сторговал у ижорского помещика девочку-сироту. — Дальше, дальше, — торопил Вася. Тут черед Марье наступал: — Ой, господи, да что вспоминать. (А сама, хлебом не корми, любила вспоминать.) Как подросла, так ямщики привораживали — песнями. Голосистые бывали. Хвастливые такие песни, все больше купеческие: «А шапчонки-то собольи, собольи, астраханские кушаки полушелковые…» А мне, сынок, Федор показался. Увидела его в строю — сердце и обмерло. Ну потом что? Явились к Саватееву, в ножки поклонились. Благословил. Марья и Федор вспоминали, как крестили Ваську в церкви Успения Пресвятой Богородицы на Сенной. Крестным был земляк Федора Ксенофонт Шумский. Шумский — свой человек в семье солдата; частенько наведывался в слободу — приземистый, борода до пояса: водяной не водяной, домовой не домовой. Дернет Вася крестного за бороду — тот щекочет, повизгивает от полноты чувств. Мальчик колотит кулачками старика. — Чокот, чокот, щекотушечки! — по-детски заливается крестный. Детей у него не было. Как-то Марья спросила: — Не надоело бобылем ходить? Заимел бы ребятенычка. — Девки за малый рост презирали, вот и остался как перст, — отшутился Ксенофонт. — Крестник Васька чем плох? Восприемник от купели я ему. В летнюю пору, когда Васе исполнилось пять лет, взял его Шумский на прогулку в ближний лесок. Набрал валежника, разжег костер, приладил к огню медный котелок. Заварил кипяток черничным листом, угостил леденцовым сахаром. — А вот ответь, Васька, — спросил Шумский, — пошел бы ко мне в сыночки, когда б отца с мамкой не было? Вася выплюнул леденец. — Не надувай губы. Я ж, дурачок, к примеру. — Сам дурак! — осерчал мальчик. — Не нужны твои леденцы. — Ох, малóй гордец! Незадаром тебя крестил. Он мелко-мелко прихлебывал чай, погрустнел. — Я, Васенька, к примеру сказал. Не серчай на старого хрыча. Это тоска моя говорит. Один-одинешенек. Помню, еще бабка моя сказывала сказку: «Жил-был дед, а внука нет. Внук не родился, дед удавился…» — С тоски? — спросил Вася. — С тоски… 2 В ту пору в Санкт-Петербурге было несколько вольных школ. Кому воля, тот и открывает класс для учения. Одну школу держал отставной поручик, другую спившийся дьячок, третью церковный сторож. Ксенофонт Шумский служил в академической кунсткамере подельником, изготовлял чучела птиц и зверей. Это был старик веселого нрава, не по годам шустрый, весьма начитанный, любящий щегольнуть изречением самого Цицерона из его диалогов «О должностях». Что-нибудь вроде того, что есть люди расточительные, кто проматывает свое состояние на пирушках, а есть те, кто поддерживает друзей и берет на себя их долги. Шумский не был охотником до пирушек, а друзей поддерживал. Вот и решил, хотя и не за бесплатно, открыть вольную школу. Такса такая: за чтение — шесть рублей в год, за письмо — вдвое больше, да помесячно по рублю. Руководствуясь же цицероновым наставлением, пообещал Федору Зуеву: — Васька как подрастет — возьму в свою школу. Денег брать не стану. Казенный ты человек. Опять же тверяк. А тверяк — что свояк. Ну а главное, крестник. — Это бы отменно, — радовался солдат. — Наши деньги какие — слезы. Сколь детишек солдатских пропадает зазря. Спровадят нашего брата на феатр военных действий, а ребят куда? Марье такие разговоры — как ножом по сердцу, беду еще накликают. — Ты, Ксенофонт, скажи лучше, отчего за письмо так дорого берешь? — А за бороду платить… Налог. — Борода что трава, скосить можно. — Кому как. У иного борода выросла, а ума не вынесла. Доволен Федор. Обучит крестный сынка. Только б не помер к тому времени старик. В сентябре 1762 года короновалась Екатерина II. Объявила себя полковником лейб-гвардии Семеновского полка. По такому случаю семеновцам, а они больше всех кричали за новую императрицу, поднесли рейнского вина, на роту выдали по жареному быку. Санкт-Петербург озарился ночными огнями, на всех углах зажгли плошки с фитилями, пушки палили с фрегатов и со стен Петропавловской крепости. А на Царицыном лугу — праздник! Шумский позвал Марью с Васькой поглядеть на диво. Мимо деревянного амфитеатра, где сидела царица, в плотном строю вышагивали гвардейские полки. — Хорошо, бравые, идут, — восхитился Шумский. — Аж земля колготится. Вот и ты, Васька, подрастешь, в параде пойдешь. Так и стукотит, скажут, так и стукотит палочками. Кто таков? А Зуев. Чей крестник? А то не знаете? Ксенофонта Шумского, кунсткамеры чучельника ея императорского величества. По Царицыному лугу — география планеты предстала. Все обитающие на ней народности, от древности до нынешней поры, явили свой боевой лик и дух. Резво проносились запряженные в шестерки колесницы и возки — римские, турецкие, эфиопские, индийские… Сияли мечи, медные зеркала щитов, каски, изогнутые у переносья птичьими клювами, копья, мушкеты. Воины, одетые в латы, чалмы, фески, рыцарские доспехи, смиряли бег коней. Амазонки в туниках и матерь славян — киевская княгиня Ольга. Взмахнула рукавами, голуби взмыли в небо Санкт-Петербурга. Шут в игрушечной тележке кнутовищем погонял трех ленивых ослов, перевитых цветными лентами. Карла подпрыгнул, встал на руки, потешно задрыгал коротенькими ножками в шароварах. Толпа грохнула от хохота. Карла швырнул в зевак денежную мелочь. Ваське грошик достался, а Марья убивалась, что копейки с травы не подняла. На одной из колесниц — страшилища, закутанные в медвежьи шкуры. Окровавленные рты, а из уголков — свирепые клыки. Нелюди. Уставились на толпу, набычились, буркалы так и бегают, выискивают, в кого бы клыки вонзить. — Самоеды, — поясняет Шумский. — Племя кровожадное, человечиной питающееся, кровью умывающееся. — Страсти, — ужасается Мария, — нешто есть такие? — В стране сибирской. Идолам поклоняются. Вася ткнулся матери в подол: — Бо-о-я-язно. — Дурачок, батька разве даст тебя в обиду? Над лугом затрещали петарды, вспыхнули разноцветные огни фейерверка. «Санкт-Петербургские ведомости» извещали на другой день: пополудни в начале шестого у Сенного моста актеры сыграют комедь с выпускными куклами. Представляют сказку о Бове-королевиче и королевне Дружевне. Марья взяла Ваську на представление. Куклы пели под рожок и флейту, кололись копьями, бились мечами. На ротном плацу Вася рассказывал ребятишкам виденную историю. Гренадеры, сидящие рядышком, дивились: — Гляди, как памятлив. Зуевский, что ли, сынок? Тогда и повел солдат Федор Зуев сына в вольную школу Ксенофонта Шумского. Вольная школа — кособокая сторожка из нетесаных сосновых бревен о двух слюдяных окошках. Два стола, две скамьи, а учеников шесть человек, от восьми до двенадцати лет. Сел Васька рядом с Илюшкой Артамоновым, купеческим сыном. Он так сразу Ваське и назвался: «Я сын купеческий, а ты чей?» — Солдатский. В перерыве Илюшка устроил Ваське ерошки — пальцами теребил волосы против шерсти. — Стань во фрунт! Васька осерчал: — Мой батька как стрéльнет в тебя из мушкета. Артамонов положил лапы на Васькины плечи, придавил, просунул его голову между своих ног, забарабанил по спине: — Бей дробью, енерал на подставе. Увидел Шумский: — Артамонов, чего забижаешь солдатского сына? — Так ерошки. — Дурачлив и дерзок ты, Илья. А отрок должон быть весьма учтив и вежлив. И лучше, когда про него говорят: «Смиренный молодец», и худо, когда молвят: «Он есть спесивый болван». На дворе проскрипела фура с сеном — стог походил на солдатский треух. Шумский неторопливо говорил: — Так вот, сперва аз да буки, а там и разные науки. Очиним ножичком перо. Перо гусиное во все науки двёрки открывает, при старании всякий преблагих дел может добиться в услужении отечеству. Держал Васька первое в жизни перо. Кольнул ладошку — острое. По слюдяному окну сбегали круглые дождевые капли. «Хвостик приписать к капле, аз и получится», — подумал Васька. В ту осень жили во дворе, в шалаше из жердей. Сам ротный запечатал светлицы — пожары кругом полыхали полыхом. Топи печи на улице, целей будешь. Вот побудка. Топот солдатских ног, отец прижимает к животу барабан. На плац! Палочки так и пляшут. Солдаты в шеренге; гнутые пуговицы на мундирах надраены мелом, на всех белые чулки, подвязанные под коленками, точно низ строя выбелили. Барабаны призывно забили. Васька под марш в школу шагает; ать-два, ать-два. Зуев перо держит твердо, буковки и цифирьки на бумаге не валятся в сторону. Стоят ровно, как солдаты на плацу по команде «смирна-а-а». — Артамонов, что есть арифметика? — спрашивает Шумский. Артамонов тоскливо заглядывает в оконце, будто там как раз сказано, что есть арифметика. — Беспамятный! Арифметика допреж всего наука купеческая. Сукном как будешь торговать, когда счета не знаешь? — Счет. На кой он сдался? Зато сукно знаю. У отца его вон сколько! Полусукно, саржа, пониток, сермяга… — Сермя-я-яга-а-а. Ну, Зуев, подскажи нам. — Арифметика естьнаукавычислительнаяхудожествочестноемногополезнейшеемногопохвальнейшее. — Сложи, Зуев, два обоза к трем обозам. Сколько будет? Про обозы он все знал. Отец караулы на заставах нес. Откуда обозы, с чем в столицу жалуют, по какой надобности? Досмотр строгий, неподкупный. Мужики робеют, искательно в глаза заглядывают. Вон путь какой пройден, вдруг не пропустят? Пропустят: отец справедливый, никого не обидит. Чего только Вася тут не увидел! Клин лаптями славился на всю Россию — петербургским мужикам лапти клинские. В Новгороде славно творог сушат — сырть. Принимай, столица, сырть новгородскую! А вот валдайские баранки — каленые, солоноватые, всем угощеньям угощенье! Город Глухов курцам посылал сырые листья — папушный табак, в связках. («Закуривай, малец», — смеются глуховские мужики.) Псков слал снетки сушеные, Шуя — мыло крепкое, Вологда — свечи стеариновые, Нарва — миноги, Ростов-Ярославский — лук и чеснок. Вся Россия через подставу стекалась в столицу. Однажды мимо караульной будки провели арестантов в кандалах. Раздались подводы, притихли извозчики. Звенели цепи, шаркали по деревянной мостовой истоптанные лапти. — Осударевы ослушники, — услышал Вася. В таежные остроги, в тридевятое царство, в тридесятое государство гнали их. Это царство и государство называлось Сибирью. — Вот так и твоего деда, Марьиного отца, ни за синь пороха угнали в Сибирь, в Обскую сторону. Вася долго ночью уснуть не мог. Что ж это за проклятая Сибирь? Мать над ним наклонилась: — Ты что, Васенька? — А вдруг, мама, меня не за синь пороха продадут в Сибирь? — Зачем тебя продавать? Выучишься — письмовником станешь. А хоть бы к благодетелю Саватееву в счетчики. Счислять денежки… 3 Когда отец на параде в роте шагает — глаз не отвести! Гренадеры — одного роста, подбородки вскинуты, шаг чеканный. Знамя с лентами вьется, а на лентах слова: Потешные, Семеновские. И по красному полотну гордые шелковые буквы: СИМ ПОБЕДИШИ. Трубы выпевают ликующий клич Петра I, ведущего русских солдат на неприятельские редуты; в согласной и в то же время рассыпчатой дроби барабанов, в звоне литавр победная поступь петровской конницы; далекий, то утихающий, то нарастающий гул канонады — сама Виктория предводительствует семеновскими ротами… Васька с ребятами скачет вприпрыжку за полком, отца старается не потерять из виду. «Сим победиши!» — сияют Васькины глаза. В тот год исполнилось ему девять лет. Мать перешила с отцовских плеч зеленый кафтан на красной подкладке. Любовалась: солдатик и солдатик. Дядька Шумский собрал напоследок своих учеников, сказал, что нет у него более умения: что сам знал, тому и обучил. Смешно говорил, эти слова надолго запомнятся Зуеву: — Выучил вас, как старая лиса лисенят. И охотиться, дабы на пропитание корм достать, и норку новую найти. Да и то: лиса семерых волков проведет. Подоспела осень, время собирать на огороде репу, свеклу, капусту, лук. Солдатские огороды — за самыми крайними ротами Семеновского полка. Там бор начинается. Близок тракт на Царское Село, дорога господ и вельмож. По тракту пронесется то золоченая карета с гербом, то мышастая кибитка, то протрясется груженая фура, а то прозвенит колокольчиком возок почтаря-форейтора. Сам на облучке, позади солдат с мушкетом. Лицо у почтаря важное, багровое. Как сургучная печать. А то всадник промчится. Комья грязи — из-под копыт, с пути не свернет, расступись все живое! Не всадник — летящая депеша! Лет шесть назад в Царском Селе выстроили дворец неописуемой красоты. Пруды, беседки, фонтаны, изваяния богов и богинь. Туда и спешат господа и вельможи. На царицын бал-маскарад. Из колясок выглядывают, полями, лесом любуются, а Ваську с матерью во взгляд не берут. В один из дней, когда собирали последние овощи, на тракте остановилась кибитка. Вышел из нее дородный мужчина, оправил камзол, поиграл пальцами по пуговицам кафтана. — День добрый! — День добрый, сударь! Подбросил на ладони круглую репку. — А уродилась репка-то, бока-а-стая. — А на вкус так еще слаще. Очистить? У меня есть ножичек, — предложил Васька. — Я лучше землицы поем. — Пригнулся, насыпал щепоть земли па ладошку, растер, взял на язык, причмокнул: дескать, вот как вкусна землица… Чудодей! Откуда такой? — Селитряная землица. Калий преобладает. Сколько раз проезжал тут, а все недосуг было испробовать… — Да зачем? — поразился Вася. — Надо, братец! — Отряхнул руку. — Рубаха-то, гляжу, с отцовского плеча. — Отцовская. Отцу другая положена, он в цейхгаузе получит. — Вот теперь, братец, я про тебя все знаю. — Чего ж знаете? — А то, например, что отец твой солдат лейб-гвардии Семеновского полка. — А как узнали? — Землицу для чего кушал? Знаю, чья землица — не обманула. Да и рубаха на тебе не батистовая, а холщовая. А вот лет тебе… — И не угадаете! — …десятый годок! — А как видать? — Веснушек у тебя на носу ровным счетом девять. Судя по костюму, звания высокого, а ведет себя будто сто лет с Васькой и его матерью знаком, и ему без разницы, что они худородные. — Вот как важно счет знать! Марья погордилась за сына: — А он тоже счет знает. Незнакомец вытащил из кармана луковку часов: — Который час? — Четверть четвертого пополудни. — Знаток, знаток, — развеселился незнакомец, — хоть и без порток. — Я еще Месяцеслов читаю! — Что ж вычитал оттуда? — И про лето, когда будет, и про осень. — Ну-ка! — Начало лета, или летний солнечный поворот, сделается в Санкт-Петербурге июня 10 дня, после полудни, в 3 часа 12 минут, когда солнце вступит в знак Рака. И жители северной части земного шара должайший день иметь будут, — прошпарил как по-писаному Вася. — Что ж про осень в сей книжице сообщается? — Осень начнется сентября 11 дня в 4 часа 34 минуты поутру, когда солнце придет в знак Весов. — Вот как просветил, а я тебе, простак, часики показываю. — Еще про рыбу-кит читал. Теперь меня не обманешь, какая это рыба. — Какая ж? — Рыба вроде рыба, а жабер нет. Легкие у нее. Кит холодный, как ледышка, а кровь горячая. — Убил наповал! Кто ж тебя учил? — Дядька Шумский, чучельник из кунсткамеры. — А-а-а, бородатый такой. — Бородища до пуза, верно. — Значит, борода ум вынесла. — Знаете его? — Маленько. — Мое учение теперь кончилось. Шумский так и сказал: «Что знал сам — передал. А чего не знаю — тому не научишь». — Что ж тебя учить? — рассмеялся незнакомец. — Вон знаток какой. Книжек много читаешь? — Про путешествия. — Так и надо, солдатское дитё. Васька строго поправил: — А вот, сударь, и неверно говорите. Тот удивился. — Дитя — по семи лет от рождения, а до четырнадцати — отрок. — Впредь буду знать, что величать тебя отрок… — Василий Федоров Зуев! Уж коли все угадываете, так имя сами бы угадали. — Вот тут, братец, нету моего умения. Чего нет, того нет. — Незнакомец руками развел, винился, что нету у него такого умения. — А вот есть у меня племяш. Годами, как и ты. Далеко, правда, живет. Но имею намеренье выписать к себе. К учению приохочу. Кто сам незнакомец, где его племяш живет? Но Вася твердо усвоил, что невежественно отроку вперед высовываться: спросят — отвечай, с расспросами не лезь. Соблюдай себя. Незнакомец еще раз на луковку взглянул. — Бывайте здоровы! Вот что, отрок Василий Федоров Зуев. А приходи-ка с отцом в Троицкое подворье. На углу пятнадцатой линии и набережной. — Знаю, поди. Мы с гимназеями на кулачках дрались. Илюшка Артамонов сразу трех положил. Сукном его отец на Галерной торгует. Во сила! — Кулак что? — Незнакомец щелкнул Ваську по затылку: — Звону нет, не пустая башка. Считай, братец, что первый экзамен сдал. И, смеясь, заспешил к кибитке. — Между прочим, запомни: в руках силу тоже небесполезно нагуливать. Напали как-то на меня трое разбойников. Скрутил да в участок доставил… Вот так господин! Кто б это мог быть? Барин барином, а по обхождению чистый простолюдин. Дома застали Федора и Шумского. — А, крестник… — заулыбался чучельник. — Поди сюда, давненько не виделись. — Кого сейчас встретили! — выпалил Васька. — Господина одного потешного. Ой-ё! Землю лопал. Селитряная, говорит. Крышку часов открывает — я ему точное время обозначил. Как есть. Он аж рот разинул. Потеха. Велел приходить на Троицкое подворье, в гимназию. — Куда? — протянул Федор. — И верно, что чудной господин, — сказала Марья. — Ваську по затылку щелкнул. Звону не услышал и сказал, что сдал первый экзамен. — Разные причуды у господ, — значительно заметил Федор. — Вон императрица Екатерина взяла и назначила наследника генерал-адмиралом. А тому и десяти лет не исполнилось. Вот так. Гимназия. Ишь ты. Я так думаю: одному по плечу боярская шуба, а кому и дрянной зипун. По мне — так воинский кафтан. Ой, мужики, глупыя вы, глупыя. Говорил я, сынок, с откупщиком Саватеевым. Берет тебя в услужение. — Счислять прибытки? — усмехнулся Шумский. — Ну. — Эх ты, Федор, простая душа. У Васьки по всем приметам виды на науку. — Виды… От видов полушка не набежит, сам знаешь. Шумский пил чай, чашку за чашкой. Лицо утирал полотенцем. В самоваре отражались его бурые щеки с бородой, высокий лоб, рот. Хитро посматривал на свой медный лик. — Третьего дня, — говорил Шумский, — в «Ведомостях» читал: зовут разночинных в гимназию. — Чего не напишут в твоих «Ведомостях». Ваське смерть как неохота к Саватееву — сивухой от него на версту разит, рожа адская, глаза рачьи. Нашла коса на камень — поп свое, а черт свое. Не сдается Шумский. — Читал я в одной книжице: арифметика простирается до известных родов счисления. М-да. Но есть еще… — Шумский победно поднимает палец. Палец убедителен, беспрекословен, перст, а не палец. — Но есть еще Аналитика. Высоко человеческий ум простирается. Выучиться бы крестнику на знателя! Видел Васька знателя. В черном фраке, чулки зеленые, стекла в глазах. Осматривал лавки в Гостином дворе. Илюшка Артамонов сукно ему понес. И Ваську позвал. Знатель из немцев, но по-русски болтает. Рассказал, что скоро рощу будет сажать за городом. Для кораблей. Он лесной знатель, формейстер. Хорошо быть знателем. На небе вон сколько звезд, а как зовутся? Засыпая, Васька все вспоминал господина, который землю ел. Тоже небось знатель. Утром побежал на огород. Высматривал знакомую кибитку. — Коли, коли, коли! — орал на ближнем плацу капрал. Новобранцы штыками-багинетами терзали мешочные чучела. Солдаты шли на приступ, согласно военной науке фортификации. А Васька думал о других науках. Сколько их — не перечесть. Есть такие, что рассказывают о всяких телах, на земле обитающих. О травах, о деревьях, о минералах. Водил его как-то отец в «Глобус» — каменные хоромы; наверху — башенка, внутри — круглая зала, а в зале — преогромный голубой шар. Это и есть глобус-планетариум. Входишь внутрь — красота неописуемая. Звезды нарисованы, знаки, похожие на зверей, солнце, луна. Шар вокруг тебя, как карусель, плывет, вся небесная твердь кружится над головой. Вечером, когда отец вернулся с караула, Вася твердо сказал: — Батя, пойдем на Троицкое подворье. Не пойдешь — сам побегу. Глава, в которой рассказывается, как гимназисты обещались удаляться от всяких пороков и поощрять друг друга к благонравию и честному поведению 1 В длинном сводчатом коридоре выстроились школяры. Рядом с Васей Миша Головин, Коля Крашенинников, Фридрих Рихман. Перед ними — инспектор гимназии Семен Кириллович Котельников. Чуть поодаль столпились гимназические учителя — Румовский, Мокеев, Протасов, надзирательница Софья Шарлотовна. Котельников большим и указательным пальцами касается горла, прокашливается. — Прочитаю я сейчас присягу, обещание на благонравие и честное поведение. Отныне будете его придерживаться, потому что вступили во врата учености. Лет двадцать назад Котельников вместе со своим другом, бурсаком Протасовым, ныне доктором медицины, принимали здесь эту присягу. И вот новая поросль — успешно ли пройдут врата учености? — Что стану говорить — за мной повторяйте. У Котельникова голос чистый, отмытый, приуготовленный к священнодействию. — Обещаем мы отныне исправлять жизнь… — …исправлять жизнь, — разноголосо вторят мальчики. — И при крайнем прилежании к учению, удаляясь от всяких пороков и подлых поступков, друг друга поощрять к благонравию и честному поведению… — …и честному поведению… — Если же между нами окажется умышленный пренебрегатель сего нашего обещания… — …сего нашего обещания… — То мы будем просить, дабы оный был извержен из нашего числа… Котельников сдергивает сияющие стеклышки с носа, машет ими перед строем новоиспеченных школяров, как бы осеняя крестным знамением. Солнечные зайчики скользнули по башмакам Зуева. — Все ли уразумели? — Котельников машет рукой; солнечные зайчики играючи обежали зуевское лицо. Другая жизнь начинается, в ней надо удаляться от всяческих пороков и подлых поступков. А какие пороки? И как от них удаляться? Тихонько, на цыпочках, истончившись до невидимости, или бегом, увернувшись плечом, чтобы не засалили? Про подлые поступки-то он сам знал. 2 В крохотной келье (тут раньше жили монахи) две лежанки. Одна — Васькина, другая — Мишеньки Головина. У окошка — столик с табуретом, на стене масляная плошка. Зажжешь фитилек — черной ниточкой коптит; тень от черной ниточки — на стене. Ужасно воняет дегтем и уксусом, два запаха — кто кого переспорит: горчайший или кислейший. Кельи окуривали против эпидемии, которая обнаруживалась у жителей столицы сухим кашлем и болью в груди. Грипп — так называется иностранная болезнь. Уксусный дух и деготь напрочь ее изгоняют. Мишенька Головин, едва ввели в келью, сказал: — Дурак будет спать у левой стенки, а балда у правой. — А как узнаем? — спросил Вася. — Лебеда, лебеда, ты дурак, а я балда, — моментально рассчитал Мишенька и, подскочивши, с размаху улегся на правой кровати. Так началась жизнь Василия Зуева в гимназии. Уходить из Троицкого подворья без спросу не позволялось. Зато какая радость, когда навещал отец. Вася с разбегу бросался ему на грудь, обхватывал шею руками, дрыгал ногами от счастья. Федор тихонько ставил сына на пол, развязывал мешочек с гостинцами, усаживался на табурет, клал локти на стол, чтобы меньше места занимать, подмигивал: «Ну, монашек, руби-коли…» Мешочек, расшитый цветными нитками, из другой жизни — от Семеновской слободы, от плаца, от огорода, от Царицыного луга. Уксусный дух слаще становился. — Головин, иди баранки есть, — кричал в коридор Вася. Отец, как узнал, что Мишенька Головин из Беломорья, приветствовал его необычно: — Здоров, Шелонник Иваныч! — Ты отчего его так назвал? — спросил Вася. — А это ты у товарища спроси. Позже Мишенька Головин рассказал Васе: на севере всякий ветер свое имя имеет. Есть «полуношник», есть «обедник», есть «побережник». А один ветер, что с устья речки Шелони, получил у мореходов и поморов прозвище — Шелонник Иванович. — Если по ландкарте смотреть, выходит зюйд-вест, — заметил Вася. — Верно! А еще можно по компасу глянуть. У меня есть. Отец дал. Гляди, говорит, не заблудись в столице. Впервые в жизни Зуев держал на ладони деревянный резной кружок с пугливой стрелкой на иголке. Подрагивает стрелка, черным концом показывает в ту сторону, где Полярная звезда. Какую штуку придумали поморы? Башковиты. Без компаса в море делать нечего. Собьешься с пути — куда деваться? А тут стрелка и выручит: как прилежный ученик знает четыре правила арифметики, так и стрелка помнит четыре стороны света. Вот так игрушечка! — А что? У нас так и молвят, — сказал Мишенька. — В море стрелка не безделка. «Маткой» зовут. — Поди ж ты… «матка». Послушай, давай меняться. Ты мне «матку», я тебе рюхи. — Бери так. Я у дяди попрошу — другой даст. Я ему воды привез с Ледовитого океана. Интерес у него до этой воды: отчего горькая, отчего соленая. — Знатель он? — Науки изучает, сочинения пишет. — Кто таков? — Мой дядька? Ломоносов… — Не врешь? — А чего врать? Дядька и дядька. Он меня в столицу призвал… 3 В последние годы своей жизни Михаил Васильевич Ломоносов тяжело хворал. Пухли ноги. По фруктовому саду, прилегающему к особняку, ходил неторопливо, с палочкой. Высматривал, где кусты подстричь, где прививку сделать. Особняк с пятнадцатью окнами по фасаду хорошо знали земляки. Приедут поморы в столицу по торговым делам — непременно к Михайле Васильевичу. Отведай, Михайла Васильич, северного угощения! Вот морошка, вот копченая семужка своего посола, вот шанежки. Шанежки особо любил, это северяне знали. Холмогорским гостям Ломоносов всегда рад. — Сказывайте про жизнь. — Наша жизнь, Михайла Василич, тебе известная. Рыбкой промышляем. В прошлом году ржи уродилось с одного посеянного пять четвериков. Угóлья жжем, смолку выганиваем. Смолка ныне в цене. Флот, он все новыми бригами произрастает. А сейчас какие три фрегата на верфи одеваются! К Груманту, говорят, пойдут. — Знаю. Чичаговскую экспедицию готовим… — Ты-то как? — А в заботах. — Все об науке хлопочешь? Земляки не засиживаются. Больно занят Ломоносов, грех его дорогое время отнимать. Сказывали, сама царица к нему приезжала. Вельможи посещают. Курят пеньковые трубки, пьют кофий. Осенним вечером 1764 года земляки доставили Ломоносову Мишеньку Головина, племяша. — Принимай мальчонку. Сестрица по твоей просьбе прислала. Расчесанный на прямой пробор, темнокудрый мальчик рассматривал дядю. Экий он непохожий на оставленных в Матигорах родственников — в белой шелковой блузе, в халате до пят. Голова лысая, седые волосики по бокам; палочка со стеклянным набалдашником — песьей головкой — между колен. Миша развязал узелок, достал зеленую бутыль. — Отец прислал. Вода из Ледовитого океана. — Вот молодец. Такая водица мне нужна. — Пить от хвори будешь? — Изучать! Такая наука — химия. До всего проникает. Будешь, Мишенька, учиться — дознаешься. Школяром быть желаешь? Под моим присмотром. — А ты, дядя, кто? — Много у меня занятий. И гимназию дали под начало, ученых людей там, как цыплят, выводим. Кто в аптекари, кто в химики, кто в лекари, кто в географы. Через несколько дней Ломоносов отправил родной сестре письмо: «Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здравии и что умеет хорошо читать и исправно также пишет для ребенка. С самого приезду сделано ему новое платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы до ног. И волосы убирает по-нашему, так, чтобы его в Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показывая никакого виду, чтоб тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школу здешней Академии наук, состоящей под моей командой, где сорок человек дворянских детей и разночинных обучаются и где будет жить и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать. Поверь, сестрица, что я об нем стараюсь как добрый дядя и отец крестный. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет». 4 Гимназия — сорок школяров. Первый класс — «нижний», четвертый — «верхний». Между ними — тысяча четыреста шестьдесят дней: длинная дорога проходит через врата учености. Дворянских детей — с петровских времен — с пеленок в полк приписывают. Академическая гимназия, а затем и университет, приписывают отроков и юношей, показавших склонность к философическим или естественным наукам. Узки врата учености, проницательны охраняющие их экзаменаторы. На «экзаменте» и у Васьки вышла осечка. Арифметику постигал по учебнику Магницкого, а математик и астроном Румовский свой труд сочинил. Тыча пальцами в экзаменующегося, поправлял не без злорадства: — Не «ничто», а «нуль». Не «адиццио», а «сложение». Не «число ломаное», а «дробь». Не «мультипликаццио», а «умножение». Зарубите на носу. В протоколе записали: «Василий Зуев. Не из дворян, сын солдатский, российской грамоте обучен. Оставить при науках…» Мишеньке Головину Васька сразу понравился, не без его просьбы поместили их вместе. Где какая верфь, какой бриг спустили на воду, с какой горки лучше скатываться на невский лед — все про все ведает. Сампитерский! И умеет постоять за себя. Школяры «верхнего» класса, верные старому обычаю, зловредно шутили над новичками. Посреди ночи врываются в келью — хоп, и на спящего сладким сном мальца — кувшин ледяной воды. Или дохлую крысу на голову. «Ладно, попотешитесь у меня», — мстительно прикинул Зуев. Потихоньку вынес из кухни приличных размеров флягу. Приладил ее к притолоке. Один конец веревки подвязал к ручке, другой — к дверной скобе. Залил флягу водой. Вот и полночь. В коридоре — шлепки босых ног. Васька и Мишенька замерли. За дверью прислушивались: спят ли, не спят обитатели кельи? Дверь распахивается, на головы дерзких ночных пришельцев низвергается водопад. Фляга с диким грохотом валится с притолоки… Дылды — наутек, посрамленные и промокшие до нитки. Вечерами Мишенька рассказывал о себе, беломорских краях, Ломоносове. — Слыхать-то я о нем слыхал, — задумался Зуев. — Дядька Шумский вирши его кричал: «Борода в казне доходы умножает на все годы». Сам-то с бородой? — Не. Лысый на подбородке. И голова лысая, гла-аденькая. Я, как пойду к нему, тебя возьму. Сам увидишь. К нему наши из Архангельска приезжают. Ца-а-луются. Щами их потчует, пивом балуются. — Горькое… — Им не горькó — мужики. Нравом-то дядька веселый. Хворает только. Царица к нему наведывалась. Вельможи разные бывают. Всех принимает. Учись, говорит. Через ученье счастлив будешь. Я ему воды из моря привез — обрадовался. — Воде-то? — Воде. — Хм. Небось царица могла ему чего подороже подарить. А он воде радуется. Ну, люди… Много чего в жизни непонятного. Ночью Зуев просыпается от неведомого толчка — радость. Господи, у него же Мишенькин компас! Шарит в ящике рукой. Босиком скачет в коридор. При свете плошки разглядывает. Стрелка тоненькая. Как компас ни тряхни, а поди ж ты — острым кончиком север высматривает. Караул несет. Как это сделано? Отчего такое? Залезает под одеяло, долго не может уснуть. Выдастся денек, обязательно надо отцу с матерью показать. Пусть подивятся на чудную игрушку. А Мишенька — ничего. Давеча расспрашивал про отца, мать, про Семеновский полк, про дядьку Шумского. Расскажи да расскажи, где и как грамоту познавал. Шелонник Иванович… Вспоминается вольная школа, купеческий сын Артамонов, дородный господин, который землицу ел. Знатель этот господин, точно. Где он служит? Взял землицу на язык, причмокнул, чудак! Тихо в гимназических покоях. Спят школяры. 5 Присматривает за гимназистами Софья Шарлотовна, «мадама». Высокая, безгрудая, никогда не улыбается. По ней видно, что она давно удалилась от всяких пороков. Строга и непонятна, как сама присяга. В разговоре непременно напомнит: — Я саксонской нации вдова и до всего дошла своим прилежанием. Прилежание, старание, благонравие помогут выйти в люди. Коля Крашенинников рассказывал, что у «мадамы» одна дума: скопить деньги и уехать в Саксонию. Сидит она над календарем и считает: — Дейн и нойч зутки пройтч! Ровно в семь утра сполоснешь под рукомойником лицо, пригладишь волосы — медный колокол зовет к трапезе. Кушанья — в оловянных кастрюлях. Каждый накладывает в миску гречневую или пшенную кашу с солониной, а то и отварной бурак с капустой. «Мадама» сторожит тишину: ей трость помогает. Трость, как громоотвод, громкое слово улавливает и по спине нарушителя — бац! Хоть и не больно, а внушительно. Софья Шарлотовна шествует между столами. Поворачивается то в одну, то в другую сторону. После завтрака — в класс. Арифметика, грамматика, латынь, немецкий. Иностранные языки на первых порах Васе давались трудно. Особенно правописание. Написал как-то прилагательное «gesungnam» с маленькой буквы — был посрамлен. Это слово — довольный — надо выводить с большой буквы, ибо оно означает спокойствие души. На перемене Зуев в сердцах ругнулся: — Зашиби его гром, это слово! Фридрих Рихман укорил: — Никогда так не говори. А по-немецки тебя научу. Фридрих уже сейчас знает, кем станет, когда вырастет — переводчиком, древних авторов с латыни переводить. Он не просто учится, а собирает в голову знания, упрятывает их, как мышка-норушка: переводчику надо знать много, чтобы при всяком пустяке не заглядывать в словари. Его отца убило громом. Профессор Рихман вместе с Ломоносовым наблюдал небесную электрическую силу. «Громовой машиной» молнию улавливали, будто птицу в силки. Произошла беда: разряд попал в голову. У Фридриха буква «ч» звучит твердо, с «разгрызом», а «л» — мягонькое. По говору видно: иноземного происхождения человек. Однако в самом Фридрихе никакой силы и твердости — мягкий, робкий, легонький. Его однажды в темном углу старшеклассник ради потехи побутузил. Фридрих о сопротивлении не помышлял. На выручку пришел Вася: изловчился — боднул дылду в живот. — Ах ты, разночинная морда! — окрысился старшеклассник. — А ты дворянин, что остался без штанин! Досадно, когда тебя могут попрекнуть худородным происхождением. Но не сам ли советник Тауберт, правитель академической канцелярии, учредил регламент: детям знатных чинов сидеть за особым столом, а разночинным — за другим, отдельно. 6 В зале, где готовят уроки, первым к Васе подсаживается Фридрих. Под бдительным надзором «мадамы» решают хитрющие арифметические задачки. Знаменитый математик Эйлер сочинил сборник. Талеры, ливры, франки обрушиваются на школьников золотым дождем — знай лишь пересчитывай да переводи одну монету в другую. Вася подпрыгивает на жесткой скамье, оборачивается к Головину и Крашенинникову. — Ф-фасилий Зуеф-ф, сачем тоффарищ мешаешь? — Софья Шарлотовна возвысилась над столом. Головин смотрит на нее ясными глазами. Коля приглаживает разделенные на пробор волосы. — Задачка не дается. В толк не возьму. — Надо брать прилежанием, Крашенинникоф-ф. Про что задача? — Про талеры да про ливры. По какому курсу идут. Все задачки из жизни иностранных купцов и путешественников. Они меняют деньги, переезжая из страны в страну. — Читай! — велит «мадама». — «Купец должен доставить из Кельна в Париж через Франкфурт тыщу франков. Спрашивается, сколько талеров он должен послать во Франкфурт, дабы заплатить в Париже тыщу франков. При этом известно, что по курсу Франкфурта с Парижем 300 ливров стоят 70 талеров и что 80 франков равняются 81 ливру». Софья Шарлотовна живо слушает. Можно подумать, она лично знакома с тем купцом, который ни черта не смыслит в валютных операциях. — Эта наука полезна фсякому, кто собрался в путешествие. — Но Софья Шарлотовна вовсе и не собирается вооружиться карандашом. — Думайте ф-фашими мозгами. — И отчаливает с тростью к кафедре. Правильная, немногословная, точно ответ в задачнике. Перед сном Коля рассказал веселую историю о том, как математик сам решает свои задачи. Встретился Эйлер с двумя сумасшедшими. Оба считали себя за одного человека, болезнь такая на них напала. Раздели да раздели нас, а то худо тебе будет, пристали к математику. Вспомнил Эйлер, что в кармане у него завалялась ружейная дробь. Достал горсточку, поделил между сумасшедшими. Живите теперь, дескать, спокойно. Отныне каждый из вас есть целое с дробью!.. 7 Крашенинников в карты играл бесподобно. Одни названия какие: пикет, кадриль, медиатер, тритрилль, ломбер, рокамболь. Каждая игра — парижская тайна, где короли, хлопы, крали, тузы только и думают, как бы облапошить друг друга. Мальчики дожидаются, когда «мадама» уйдет на покой, и, вопреки присяге, предаются порокам. Коля карты раскидывает: — Кварт — это туз, король, хлоп, крали. Квинт — те же да десятка. Октава — запоминайте! — карты одной масти. Будем в пикет… Всех, игрой заразил! Проиграл — щелчок в лоб. — Тут, братцы, тоже математиком надо быть. Та же наука о числах и догадках. — Математиком быть… ого-го, во башку надо иметь! — Головин показывает, какой величины должна быть башка математика. (Пройдет десяток лет, и он сам станет математиком, займет должность секретаря у самого Эйлера, знаменитого слепца, чьи математические труды прославят Россию. Когда Эйлер умрет, о нем напишут так, как высекают слова на вечном мраморе: «Он кончил счислять и жить…») — Математику хорошо! — смеется Крашенинников. — Самое милое дело — счислять талеры. — Отчего ж талеры? — обижается за науку Мишенька. — Можно, к примеру, и корабли счислять. Опусти на воду без расчета фрегат — топором на дно пойдет. — Скорей построй фрегат! — наперебой кричат ребята. — И чтоб не утоп. И чтоб все уместились. И чтоб с парусами… — А и построю! На первый раз баркасик весел на двадцать. Идет? — Я за главного! — Крашенинников прикладывает ладони ко рту. — JIe-e-во-о табань… Эй ты, кривая рожа, куда весло заносишь. Косоглазый, лево с правым перепутал, да? Курс зюйд-вест. Фюю-ю-ю! — Ну, грозен старшой, — смеются мальчики. — С таким не пропадешь. А куда почапаем? — Хоть на Камчатку! — На самою? — А на самою! — Без меня все одно не уйти, — говорит Зуев. — Компас-то у меня, вон он, махонький. Крашенинников сокрушенно вздыхает: — Брать придется. Солдатский сын — что сам солдат. Из топорика, как оголодаем, супчик приготовит. — Серьезнеет: — Между прочим, мой батя в молодые годы хаживал на Камчатку. — Поди врать! — Дурень, — сердится Крашенинников. — В академической библиотеке книжку возьми. На полке стоит: «Описание земли Камчатки». Батя сочинил. — Есть такая книжка, — подтверждает Рихман. — Видел. Вот такой толщины. — Ой, люблю книжки про разные экспедиции, — оживляется Зуев. — Это же какие бывают экспедиции! И куда только не ходят! Читал, как капитан Верден с лейтенантом Соймоновым по Каспию ходили. Ей-ей. Им царь Петр приказал карты рисовать. До Дербента дошли, ага. Чего не натерпелись. К разбойникам попали, да вырвались. Тонули, да не утонули. Поздний вечер. А эти четверо никак не могут угомониться. Кварт. Октава. Квинт. Не картежные слова — морские команды! Наперебой рассказывают о морских сражениях, путешествиях… И Зуеву не терпится: позови — в любое хождение пойдет. Хоть юнгой, хоть кем. Он готов. А чего? На бок — кинжальчик, за спину — мушкет, в руке — аркан. Не, в руке — подзорная труба. Что там, на горизонте? — А верно говорят, на Камчатке живут самоеды? — спрашивает он. — В Сибири они. — Себя едят? — И себя, и тебя слопают, — весело обещает Крашенинников. — Да с меня чего возьмешь? — Любят они жрать солдатских детей. — Пугай, пугай. Солдат да малых ребят бог бережет. Кварт. Октава. Квинт. Пираты догоняют фрегат. Карабкаются на борт, гикают, в руках пистолеты. Матросы обнажают шпаги. Вжых, вжых, вжых! — Зуев! — А? — Глаза слипаются, голова клонится на грудь. — Спа-ать охота. Над столицей густо высыпали звезды. Прищуришься — у каждой по краям дрожат тонкие ресницы. Ковшом выгнулась Большая Медведица. Рядом — Малая. Мишенька, стоя у окна, очерчивает созвездья: — Лось. Сторож. Извозчик. Рыбаки по ним путь держат. Как мореходы и поморы окрестили звезды! Сторож задремлет, Извозчик запряжет Лося — и прямиком в северные страны. Ох, там стынь! Зуев ежится. Да и тут скоро зима. В Месяцеслове точно сказано: «Зима начнется здесь, в Санкт-Петербурге, декабря 10 дня, в 6 часов 32 минуты после полудня, когда солнце вступит в знак Козерога и, будучи в самом низком стоянии, кратчайший день сделает». Дремлет в ночном небе звезда Сторож. Звезда Извозчик запрягла звезду Лось. Поехали! Погоняет их сырой невский ветер. И разбрасывает Извозчик с небесной выси золотые и серебряные франки, талеры, ливры, крейцеры. — Кварт, Октава, Квинт! — командует «мадама». — Деньги не брать, считать только по курсу. Дабы уклониться от всяких пороков. А Извозчик распахивает овчинную шубу, скидывает меховой треух. Фу-ты ну-ты, да это же Коля Крашенинников! Спать, спать, спать… Глава, в которой рассказывается, как Ломоносов принимал школяров и подарил герою нашей повести карту полярных стран 1 Пурга со свистом ворвалась на Невскую першпективу, ледяными бельмами залепила окна Троицкого подворья. Сумрачно в классах. С утра зажигают плошки. Пар изо рта валит. Повезло тому, кто у печки. А у окон — б-р-р. На дворе побегаешь, потолкаешься, сбегаешь на ледяные горки — разогреешься. Ледяные горки — что высокие ходули. А на самой верхушке — площадка. Санки туда затащишь и по заледеневшей крутой дорожке — на замерзшую Неву. Санки низенькие, от сиденья до полозьев с ладонь. Однако поместительные. Вася, Коля, Фридрих и Мишенька, плотно прилипнув друг к другу, усаживаются на сиденье, отталкиваются… И-эх! Крепче держись, братва! Мороз душит горло, губ не чуешь — в пропасть катишься… Накануне воскресного дня Мишенька отвел товарищей в сторону: — Завтра дядя просил пожаловать. Полегчало ему. В ту последнюю зиму своей жизни Ломоносов редко кого принимал. Но вот боли поутихли. Тогда-то Михаил Васильевич и пожелал узнать приятелей племяша, малолетних школяров гимназии. Отцов Коли Крашенинникова и Фридриха Рихмана почитал как лучших товарищей, по смерть незабвенных. Сколько с профессором Рихманом сделано совместно, чтобы «отвратить от наших храмин гром»? Мало кто знал, что в тот год, когда профессора Рихмана убило молнией, Михаил Васильевич более других пекся об несчастной участи его вдовы. Семья Рихмана осталась без всяких средств. Ломоносов писал тогда начальству: «…будьте семье Рихмана милостивый помощник, чтобы вдова лучшего профессора по смерти своей пропитание имела и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать так, чтобы он такой же любитель наук был, как его отец…» Фридрих и ведать не ведал об этом письме. Не знал и того, что по приказу Ломоносова его зачислили в гимназию. А какой надеждой для ученой России был путешественник Степан Петрович Крашенинников! Сколько мучительных трудов приложил, чтобы добраться до восточного края державы. Сочинил полезнейший труд. Только не дожил до выхода книги в свет. Недруги по Академии чинили всякие препятствия. Михаил Васильевич добился, чтобы «Описание земли Камчатки» было напечатано в академической типографии. Держал Ломоносов книжку в руках, печалился, что не увидел ее Степан Петрович. Вот чьих сыновей ожидал Михаил Васильевич. В тот день проснулся рано. Торопился работать. Знал, что времени ему немного отпущено. О смерти не думал, не страшился ее. Даже записал: «Я не тужу о смерти, пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети Отечества пожалеют». Он сочинял записку о научной работе в Академии. Исписывал лист за листом: «Вот мое завещание детям Отечества…» Он точно принимал парад всех имеющихся на русской земле знателей. Геометр! Сокращай трудные выкладки, без сей науки не обойтись ни в астрономии, ни в механике. Химик! Приближай химию к физике, поставь ее в равенство с этой наукой. От химии многое ожидают медицина, литейное дело, краски. Географы! Кому как не вам издавать атласы, чаще отправляйтесь в экспедиции! — Мишенька со школярами! — доложили ему. В сенях мальчики скинули овчинные тулупчики, обмели с валенок снег, утерли мокрые лица. Дверь широко распахнулась. В притолоке стоял дородный лысый мужчина в длиннополом вишневого цвета халате. Редкие седые кудельки касались ушей. — О, пожаловали. Милости прошу, господа гимназеи. Мишеньку расцеловал в обе щеки, помял любовно. Пожал руки мальчикам. — Вот какие все румяные! Пошли в кабинет. Согреемся. Скоро щи поспеют. Ломоносов! Да ведь это и есть тот господин, что селитряную землицу пробовал, на Троицкое подворье пригласил. — Давайте знакомиться, господа гимназеи. — Фридрих Рихман! С вашего позволения. — Николай Крашенинников. — О, братец, крепко па отца смахиваешь. Ломоносов чуть отступил, присматривался к Васе, разводя руками. — Солдатский сын, отрок Василий Федоров Зуев! — Точно так, не запамятовали. — Я? О, братец, бог памяти не отнял. Экзамен сдал изрядно? — Сдал помаленьку. — Туго пришлось? — До поту прошибло, как астроном Румовский и анатом Протасов спрашивали. Ломоносов откинулся на спинку кресла: — Показал, что не дитя, а отрок? — Показал! — поддержал товарища Головин. — Я отсюда за вами тихонько наблюдаю. Так это про тебя, Зуев, байку мне поведали. Смеха ради, спросил у тебя Румовский: «В чем должность человека?» А ты? Ну-к, что ответствовал? — Рассматривать самого себя и прочие создания! — Вот точно! Так мне и сказывали. Уморил, братец. Сам придумал? — Да не… Сам немножко, а так дядька Шумский надоумил. — За правду тебе алтын! В кабинете Михаил Васильевич велел гимназистам садиться на медвежью шкуру, раскинувшую когтистые лапы от двери до окна. Вася погладил упругую шерсть — вот так косолапый был! Потрескивали березовые поленья в камине. Окна занавешены гардинами. Огонь бросает блики на цветные обои, на высокий лепной потолок. Пахнет жженой берестой, табаком. Глобус на столе — голубой шар на подставке чуть наклонен, окольцован железным обручем. Вот бы крутануть! А что за труба диковинная в углу? А, так то телескоп, звезды высматривать. Глянешь в глазок — звезда сама к глазу льнет, как притянутая. И луну можно обозреть. Ломоносов закуривает трубку, подмигивает Васе: — Помнишь, какой я угадчик? И сейчас угадал. — Чего угадал, дядя? — любопытствует Мишенька. — Угадал, что Василию страсть как охота глобус повертеть. Покрути. В ночезрительную трубу сейчас ничего не увидишь, а глобус на все времена суток. Вася вскакивает со шкуры. Ломоносов предостерегает: — Отрок, осторожнее! А то все моря-то в одно сольются. И будет один сплошной океан, не распутаешь. Заплутаются мореходы. Мишенька смеется: — Не заплутаются, дядя. Сам прошлый раз мне говорил, что всякие морские приборы сочиняешь. — Ну, так то на бумаге пока. Прикидки. Твердо выговаривая слова, Фридрих спрашивает: — С вашего позволения, спросить хочу: какие приборы? — Ну, дотошный народ. Допекли. — Ломоносов достает с полки кожаную папку, в ней кипа чертежей, рисунков. — Разные сочиняю приборы. Один, чтобы определять снос корабля во время дрейфа. Вот, чтобы знать скорость морского ветра, направление его. Вот компас самопишущий. — А у меня тоже компас есть, — радуется Вася. — Мишенька подарил. — Это компас простой. А я подумываю о компасе, чтоб отсчитывал до одного градуса. Книг в шкафах — за день не переберешь! Корочки всех цветов, надписи на двунадесяти языках. Вася разглядывает библиотеку, поражается: неужто Михаил Васильевич все прочел? Это ж сколько годов надо, чтобы все прочитать? Зуев уголком глаза смотрит на Ломоносова, соображая: прочитал, не прочитал? Лоб какой огромный — все вместит. Голо-вас-тый! — Науки небось все в этих книжках изложены? — До всех-то, Зуев, далеко. Смотря как рассматривать… — А вы сами как рассматриваете? — Я? — Ломоносов щурится, выпускает изо рта синюю струйку дыма. — В Спасских школах, где входил во врата учености, нас так учили рассматривать науки… — Ломоносов втягивает щеки, причитает, как пономарь: — Грамматика учит знати, Глаголати и писати. Бла-аго-о! Синтаксис есть сочинение Словес и мысле явление. Бла-аго-о! Геометрия явися, Землемерам всем мнися. Бла-аго-о! Мальчики смеются: — Вот так молитва. Бла-а-аго-о! — Геометрия явися! — строго приказывает Мишенька. — Насчет геометрии, братцы, не скажу, — хохочет вместе с мальчиками Ломоносов, — а вот землемерия звала. Все рвался путешествовать. В киргиз-кайсацкие степи. Обманом туда чуть не проник. — Кого ж ты обманывал, дядя Миша? — Дело давнее, признаюсь так и быть. В Спасских школах много тогда толковали об экспедиции в киргиз-кайсацкие степи под водительством Ивана Кириллова. В геодезии я мало знал. А требовался Кириллову священник. Без попа нельзя. Крестить инородцев. Задумался я: а не сойду ли за попа? Прикинулся сыном священника. Экспедиция задумала город на Аральском море заложить, флаг российский объявить, меж магометан утвердить власть. Вот он я, священник Михаил Ломоносов, — берите! — Взяли? — Какое там… Дело дошло до коммерц-коллегии, там и выявили: никакой я не попович. Крепко досталось вашему покорному слуге. Так попеняли! Но обошлось. Чистосердечно признался, что учинил обман с простоты своей и рвения пройти по России. Не получилось, братцы школяры, из меня землепроходца. Другие занятия увлекли. — Жаль, — протянул Вася. — Уж куда печальнее. Сколько лет прошло с той поры, а жалею, что не попутешествовал в степи. Кому что на роду написано… — Не вышел, не вышел ты в поповичи, — похахатывает Мишенька. — Бла-аго-о! — Не вышел, племяш. Постойте, что у нас разговоры на пустое брюхо. Пошли щи похлебаем. Горячие щи, наваристые. Мальчики быстро опустошили тарелки. Когда подали отварную осетрину, Михаил Васильевич втянул носом чудный рыбий дух, поднял ложку, пропел: — Бла-аго-о! Вот так профессор! Повадки ребячьи. Если б не лысина, ни за что старых летов не дать. Михаил Васильевич вспомнил, как в былые годы с отцом за треской на Мурман ходили, мимо плавучих льдов-падунов. Ледяные горы беспрестанно трещат, как еловые дрова в печи. Говорил весело, сам зажигался, руками показывал, какой величины падуны. Изображал отца, который молился: «Пронеси, пронеси». Проносило. — Молитва помогала? — Я сам так думал. А уж потом понял: отец ловко баркасом управлял. Вот и женщины, как мужья-поморы уйдут на путину, молились о спопутных ветрах. Чтобы с ловли возвращались невредимыми. Насадят на щепку таракана, спускают его, сердечного, в море. И не просто, а с приговором: «Поди, таракан, на воду, подыми, таракан, севера, ветра попутного пошли». Таракан всегда к прибыли. Пили чай с медом, с пирогами. — Балуйтесь медком, — потчует хозяин, — да не завязните, как мухи. Михаил Васильевич к чему-то прислушивается: то ли к заунывной песне за окном, то ли к звукам далекой юности. Пальцами прищелкнул: Услышали мухи Медовые духи. Прилетели, сели, В радости запели. Егда стали ясти, Попали в напасти, Увязли бо ноги. Ах, плачут убоги. Меду полизали, А сами пропали. — Вот так побасенка! — хватаются мальчики за животы. — Грех молодости. В Спасских школах на уроке пиитики урок задали. Вот я про-мух-едоков и сочинил… В словесных классах лекции читал нам учитель Свентицкий. Учил нас: «Юноши, вирши есть искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом для увеселения и пользы слушателей». Вот я, братцы, и решил слушателей увеселить. Ломоносов округлил рот бубликом, показал Свентицкого. — Вирши из вас кто любит? — Почитываем, — отвечает Коля Крашенинников. — Тредьяковского знаю: «Начнут на флейте стихи печальны, зрю на Россию чрез страны дальны…» Цидулку Сумарокова еще знаю. Когда отец мой умер, Сумароков в цидулке о нас с братом напомнил… — Как же, знаю. — Ломоносов ерошит Колины волосы. — «Когда б ваш был отец приказный человек, так не были бы вы несчастливы вовек…» Знаю, братец! — После цидулки меня и приняли в гимназию на казенный кошт. — Да, Коля, отец твой не был приказным человеком, оттого и не нажил состояния. А вот натуралист был замечательный. Его книга о Камчатке преполезнейшая. — Дома у маменьки много гербариев осталось. — А сам не собираешь? — Раньше засушивал, да бросил. — Вот, братец, напрасно. — Терпения не хватило, Михаил Васильевич. — А приучайся. Отец твой, Коля, помню, богатейшую коллекцию собрал для кунсткамеры. Флору вокруг нашей столицы изучал. Как-то показал мне свое описание. Пятьсот шесть растений. Знаешь про это? — Знаю. И еще кой-чего знаю, мать рассказывала. — Чего же? — А то сами не знаете? Пятьсот седьмое растение в отцову коллекцию дали. — Было такое! — Михаил Васильевич утер платком лысину, щеки его разгорелись. — А как, изволь, быть? Я ведь не ботаник. А приметил: в крашенинниковской коллекции нет любимого мною колокольчика широколистного. А эти колокольцы в моем летнем поместье в Усть-Рудицах повсюду росли. Вот и напомнил твоему отцу… Ломоносов не наставляет их, никаких профессорских речей не держит. — Всюду надо постигать тайности земли. Бесполезны тому руки, кто не имеет зорких глаз. Тайности земли… Ломоносов говорит о них пылко, заразительно. Нет тайностям земли ни конца ни края. Не за ними ли отправился на Камчатку Крашенинников Степан Петрович? Ради них поплатился жизнью профессор Рихман. А сейчас русские люди желают обрести северный путь по Ледовитому океану. Экспедиция капитана Чичагова готовится в долгое и опасное плавание. — А юнги им нужны? — спрашивает Коля. — Юнги-то? — Ломоносов шутливо сокрушается: — Забыли об них… — А вот я б пошел! — признается Вася. — Так бы и пошел? — Читал я разные книжки про путешествия. Там юнгов брали. — За твое рвение, Василий Федоров, сделаю тебе один подарок. — Ломоносов распахивает шкафчик, выдвигает ящик. — Вот тебе карта. Сам чертил. В типографии еще не напечатано. Карта полярных стран. Карта небольшая, с тетрадный лист. На ней изображен земной круг. В центре — ровными буквами выведено: ОКЕАН. Бегут в океан реки: Обь, Енисей, Лена. Вот Камчатка, севернее — Чаятельный берег Америки. Море Атлантическое. Тихое море. Страны, примыкающие к полярному побережью. — Ретив ты, Зуев. Глядишь, когда-то карта и пригодится. Многое в ней не обозначено. Как знать, вдруг кто-то из вас сподобится посетить северный берег. Тут чертежик и пригодится. Всякая малая поправка станет драгоценной! Близок вечер. Пора и честь знать. Ломоносов проводил мальчиков до ворот. — Бегите, а то ваша «мадама» рассерчает, что припозднились. Перед сном Зуев еще раз втихомолку разглядывает ломоносовский чертежик. Верить ли? Глава, в которой рассказывается об учителях Василия Зуева и в которой проясняется, что до истины можно дойти только путем познания 1 По-гусиному вытянувши шею, вдавив локти в бока, Крашенинников похаживает между ученическими столами и лицедейски гневается на товарищей: — Ну-ка, уме недозрелый, плод недолгой науки… И мизинцем легонько убирает слезу с увлажнившихся глаз. Как живописно показывает учителя русского языка долговязого Мокеева. Коля бухается на скамью, вперяется тусклыми глазами в кафедру. Ни дать ни взять ученик, плод недолгой науки. А вот и сам адъюнкт Мокеев. Он худ, узок в плечах, быстр в движениях, нетерпелив; более всего почитает любимца своего пиита Кантемира и свою речь постоянно нашпиговывает Кантемировыми строчками. Ведет плоским хрящевитым носом по ученическому журналу. Пальцем — в Зуева: — Ну-ка, уме недозрелый, плод недолгой науки. Вдавив локти в тощие бока, бегает между столами, ехидными глазками пронзает Зуева. — Так, так. Что так смутен, дружок мой? Щеки внутрь опали, бледен и глаза красны, как бы ночь не спали? Упражняется в полюбившемся стихе. На этот риторический вопрос можно не отвечать, но Зуев в тон учителю сетует: — Бдил за уроками. — Па-ахвально. — И Кантемиров стих мигом выстреливается из узкого учительского рта: — «Почесть та к добрым делам многих ободряет». Ответствуй: что есть описание предмета? — Объяснительное изложение. Оно делает предмет наглядным. Главнейшие достоинства описания — ясность и простота. А описываются лица… подвиги… местности… растения… звери. — Па-ахвально! А скажи нам, умам недозрелым, где по возможности ставится прилагательное? — Впереди существительного. — Пример не приведешь? Слова, которые сейчас скажет Вася, самому ему нравятся. В них лад стиха. Они укачивают. — Не лишено красот, когда прилагательное не только стоит впереди существительного, но также находится от него на некотором расстоянии. Как в стихе Овидия: «Уже мои виски похожи на лебяжий пух…» — «Уже мои виски похожи на лебяжий пух…» — повторяет Мокеев. Он утирает с уголка глаза чувствительную слезу — растроган. Но тут же обретает выражение ироничное и строгое. Кантемировым стихом одобряет зуевский ответ и как бы сам тому изумляется: — Наизусть он знает все естественные права! Смею думать, Зуев, что при случае сам не погрешишь сделать должное описание, не лишенное красот. — Мокеев подымает указательный палец: — Прислушайтесь! — Тонким голосом выпевает стихи пиита Тредиаковского: Многажды та на бреге морском стояла неподвижно, Коп орошала, как дождь проливая, своими слезами, И непрестанно смотря туда, где корабль Одиссеев, Бегом волны деля, из очей ушел и скрылся. Его глаза увлажнились. Отворачивается к окну. — «Бегом волны деля», — повторяет шепотком. И громко для класса: — Прислушайтесь! Вон в нем сила какая, в гекзаметре. Как он хорошо подражает предмету, каков он есть сам по себе. Словно внешность предмета нашла себе словесное выражение. Лицедей Крашенинников и тот замер. А Вася видит уплывающий корабль Одиссея. Все дальше и дальше, пока не скрывается из очей. Адъюнкт Мокеев взбирается на кафедру. Узкоплечий, долговязый, как строка гекзаметра, поставленная стоймя. 2 Ботаник-анатом Алексей Протасьевич Протасов росту невеликого, парик до плеч. Так и кажется: белого барашка нахлобучил на голову. Протасов громогласен. Помимо Академии, служит в полицейском управлении: вскрывает людей, погибших, как тогда говорили, наглой смертью. Он прозектор, помогает разбирать преступления. «От одного голоса разбойники разбегутся», — шутят гимназисты. Между прочим, тоже солдатский сын. Его отец служил в Семеновском лейб-гвардии полку. Поэтому часто интересуется у Васи, как ныне солдатам живется, кто командир пятой роты. Сначала Вася пугался зычного окрика, потом привык к простому обхождению Алексея Протасьевича. Протасов написал анатомию на русском языке, а раньше эта наука изъяснялась с учениками только по-немецки. И ботанику знает не хуже. В солнечный летний день выводит школяров на Адмиралтейский луг. Там, в самом центре столицы, пасутся коровы, бегают козы и овцы, стреноженные кони пощипывают траву. Протасов парик-барашек скинул. Реденькие волосы на ветру развеваются, холщовая рубаха на верхних пуговках расстегнута, холщовые же штаны в сапоги заправлены — не гнушается своим видом. Кто скажет, что это экстраординарный профессор? Присаживается на корточки. Мальчики вокруг. Издалека подумаешь, в хоровод играют. Протасов выискивает нужную травку. — Что это? Будто кто-то не знает дикую гречиху. — А по-научному, по-научному? Ты-ся-че-лист-ник! — Протасов гремит по всему лугу трубным голосом. Коровы на него косятся, стреноженные кони прочь шарахаются. — А это? — Курячья слепота! — Что, Зуев? — Курячья… слепота. — О боги! Разгибается, бьет пяткой о землю, проверяя, прочна ли ее твердь, не провалится ли от стыда в преисподнюю вся эта неразумная ватага школяров. — Лю-ю-ютик! — тоненько тянет профессор, и это так странно, как если бы медный оркестровый бас вдруг разлился нежной, девической флейтой. — Лю-ю-ю-ти-ик. А куриная слепота — для тех, кто слеп в науке. Рас-те-ни-я дол-жны иметь вер-ное и-мя! Голос флейты вновь обретает металл. Протасов близко к сердцу принимает свой предмет, уверенный, что анатомия и ботаника первые науки па земле, от которых все другие произошли, и не знать их — кощунство. Зато как сам объясняет! Самая завалящая, неприметная травка, которую не заметишь под каблуком, становится редкой по своим таинственным свойствам, как иное заморское растение. В Протасове соединились как бы два человека: ученый, знающий имя каждого растения по-латыни, и деревенский знахарь, для которого любая травинка, стебелек — предмет заговора. И тут он становится смешным, лукавым, нелепым деревенским мужиком. Положит свою пухлую лапу на всякие ученые-преученые книги, написанные по-немецки, и с самым серьезным видом, тихим голосом, точно боясь тайну спугнуть, задаст школярам вопрос: — А что есть разрыв-трава? И помалкивает, вслушиваясь во что-то, одному ему ведомое. Никто не знает, что есть разрыв-трава. Только и догадываешься: это что-то от темной ночи в лесу, где протяжно ухает наводящий ужас филин и в болотах живут водяные… Протасов завораживающим шепотом произнесет: — На которой траве коса переломится в Иванову ночь, та и разрыв-трава. Может, то иван-трава. Может, иван-чай. А глядишь, и папоротник какой, или сорочьи глаза, или плакун… Тишина в классе такая, словно школяры слушают, как трава растет. Протасов доволен: почудил — и хватит. Теперь — к предметам академическим! Он первым из учителей выделил в классе Зуева. Что поставил его в неловкое положение — поделом! Прежде чем прокукарекать, поразмышляй: курячья ли слепота? Протасов больше всех радуется своей непритязательной шутке. Не столь давно у него с Котельниковым зашел разговор о солдатском сыне. Протасов похвально отозвался об успехах Зуева. — Востер парнишка, — поддержал инспектор Котельников. — Да только преподавателей своих не весьма жалует. — Это кого ж? — Да хоть тебя, Алексей Протасьевич. Захожу намедни в покои. Вся четверка тут как тут: Зуев, Крашенинников, Головин, Рихман. Солдатский сын про тебя и распевает под смех товарищей: Всего на свете боле Страшитесь докторов, Ланцеты все их в воле, Хоть нет и топоров. И среди них Протасов, Анатом и травник. Кричит он громким басом, И глохнет ученик. — Ах негодник! — смеется Протасов. — Вот уж подрублю ему язык ланцетом. Курячья слепота… Каков, а? Вот до чего Кантемировы сатиры доводят… Приглядывался к Зуеву и географ Румовский. Тянет Зуев руку, дознаться хочет: — Отчего в атласе Канин Нос обозначен островом, а он всего лишь полуостров? — Откуда выведал? — Бывалые люди сказывали. Просек, востроносый, промашку в атласе Делиля! — Чертеж делилевский, господа школяры, исправлению подлежит. Да. И танцующей своей походкой пробежал по классу, не в силах сдержать волнения. — На то мы, астрономы и географы, предназначены. Послала меня Академия три года назад в Селенгинск. Венера тогда проходила мимо солнца. Ах, господа школяры, незабываемые то были дни. Так вот. Иные гадали: не будет явления. Другие утверждали: будет явление. Будет — не будет. Будет — не будет. Как на ромашке, гадали. Поехал, наблюдал. Было явление! Так наука исправляется. Найдется географ, который и Канин Нос исправит на карте, не по воображению, а по натуре. Так-то, Зуев! При этом окуляры географические — долгота и широта. — Румовский держит глобус крепко, как древко штандарта. — Это хорошо понимал наш путешественник Степан Петрович Крашенинников. В своей книге он дал Камчатку, какая она есть в натуре. Так и узнается, друзья мои, сколь пространен свет и что малейших дале звезд, как писал пиит… Канин Нос… — Румовский ставит глобус на стол. Всем своим удрученным видом выказывает сожаление, что северная эта земля осталась без присмотра, хотя она куда ближе малейших звезд. 3 К концу второго года обучения за доброе поведение и успехи в учении казенноштатный гимназист Василий Зуев был представлен к награде — ему подарили историческое сочинение о жизни киевских князей. На воскресенье отпустили домой. Редко он бывал дома! Дворянских детей отпускали куда чаще, а Вася в худородных числился. Свободная минута появится — «мадама» тут же на кухню отправляет или на хозяйственный двор — напилить, наколоть дров, в поленницу сложить. Бегом через весь город к солдатской слободе. Мелькали мясные, рыбные, зеленные лавки. Толкая щеголих, которые часами судачили у мастерской мод госпожи Таке, нырял мимо приказных и чиновных людей, разряженных в розовые, желтые, красные фраки. Пуховые шляпы-треуголки украшали их головы. Извозчик с кожаным ярлыком на кафтане поил лошадь из бадьи, мальчишки шныряли кругом, радуясь погожему, не частому в Санкт-Петербурге, деньку. — А, гимназей! Гляди, как вырядился! — Расставив руки, дорогу перегородил купецкий сын Илюшка Артамонов. — Здорово, художество честноемногополезнейшее. — Подергивал плечами, точно в пляску собираясь. — Ну и здоровила ты! — откликнулся Зуев. — И по узнать. — А чего? На семик в кулачный бой ходил. Одного приказчика заломил. Во — пощупай! — И выкатил на руке жесткий мускул. — А ты… хилый. — Да это я с виду такой. — Много теперь разумеешь? — У-у-у. — Вася раздул щеки. — Всю башку распирает. — А что? Надоест, приходи, упрошу батьку взять в мальчики, сукно мерить. Батька помрет — первым приказчиком в лавке назначу. Артамонов вынул из кармана серебряный рубль, подкинул на ладони. — Видал? А в гимназеях чего имеешь? Вася засмеялся: — Где мне до такого богатства. На набережной обогнали барку с лесом. — Эй, служивые, почем доска? — заорал Артамонов. И скосил глаза на Зуева. — Батька захочет, все купит. На купце все держится. — Подумаю, Илюша… — Вот и думай, пока я добрый. В товарищах с кем ходишь? Когда Артамонов услышал, что отца Фридриха громом зашибло, вскрикнул: — Вон до чего наука доводит. И ты тоже будешь молнию ловить? — Молния мне ни к чему. — А чего к чему? — Ну, землемерия. — Это которая? Что в хождения посылает? Хочешь, Москву покажу? — Артамонов схватил Зуева за уши, больно потянул вверх. — Видишь? И хождений никаких не надо. Вася потер ухо и ловким приемом, каким обучил его Коля Крашенинников, двинул кулаком в артамоновское пузо. Этого Артамонов меньше всего ожидал от солдатского сына. Не удержался на ногах и шмякнулся на тротуар. Дома отец и мать не знали, куда усадить его. Отец обхаживал со всех сторон, восхищался: — Модник какой, а? Вася и в самом деле выглядел заморским франтом — суконный костюм, шляпа, прошитая цветным шнурком. Вытащил из-за пазухи книжку из жизни киевских князей. — Глянь, Марья, чего тут написано: за усердие! — Отец обнял сына. — Как все одно редут взял… Отец сдал в последнее время, в волосах пряди седины — соль с перцем, а службе конца не видать. Били недавно Федора шпицрутенами. Вышел в ту пору государев указ: помещикам за «разные предерзостные поступки» разрешили ссылать в Сибирь крепостных. Из родной деревни Филимоново солдат получил весточку — родича, оторвав от жены и детей, угнали в заобскую сторону. Федор сунулся с челобитной к ротному майору. Тот взбеленился: не солдатская, дескать, забота печься о государевых ослушниках. — Какие ж науки, сынок, постигаешь? — Латынь, немецкий, географию, историю, астрономию. Марья суетилась у печи. Разгоряченная, счастливая. Ухваты так и мелькали в ее руках. — Ты, сынок, лучше скажи: не забижают ли дворянские дети, а то все науки да науки. — Свои волосы ерошь, а чужие не ворошь. — Во чешет! — восхищался отец. — Откуда и берется. — Да в тебя же, — подсказала Марья. — Я что? Мое дело: стой на часах да казну полковую береги, да барабан при параде чтоб в руках чесался. Уминая блины, Вася рассказывал, как недавно с товарищами бегал в анатомический театр — кормили слона. — Видела! — всплескивает руками мать. — По Невскому водили. Не притопнет тебя, Васенька? — Смирный он. Профессор Протасов велел его наблюдать. — Это как же наблюдать? Чтоб не убег? — Всякие повадки примечать, как при какой погоде себя ведет. Жарко было, так он в хобот воды набрал и окатил. А когда дождик — грустит. Хоботом трубит: сты-ы-ну-у! — Чувствует, значит. — Ага! — Профессора Протасов и Румовский ученые — страсть! Про все знают, все ведают: что против, а что насупротив. — Это как же понимать? — интересуется отец. — Потеха! Вот по истории учим разные достопамятные даты. Сколько там лет от печатания книг, от сотворения мира сколько прошло, от Ноева потопа. — Ну? — А вот, батя, н разберись. Наводнение в прошлом годе на Неве было, а был ли Ноев потоп? — Да ты, Василий, в своем ли уме? — пугается Марья. — Нешто не было? — Было! Так вразумляют на историческом предмете. Вот и солнечные там затмения учат, тоже дело господнее. — Истинно господнее! — крестится Марья и испуганно выглядывает в окошко. — А профессор Протасов давеча говорил: естественные науки освобождают от ужаса обывательского. И астроном Румовский говорил: географы более не почитают комет за предвестников несчастия. И затмения не от гнева божьего. — В заобскую сторону не сошлют тебя, Васенька? — Марья уселась на скамье, прижалась плечом к Федору. — Чего ж говорят вам? — А то и говорят: есть это естественные явления атмосферы. — Ой, Васенька, дурят вам голову, несмышленышам. — Не задурят авось, — сердится Федор. — До известных родов ведут мальцов. Подрастут — разберутся. — Да я и сам полагаю, что разберемся! В хождение пойти бы мне. — Это куда ж? — опять пугается Марья. Еще в прошлом году Васька был как все мальцы — свой, понятный. И сейчас нет никого роднее его, но другой совсем. Какие рассуждения заимел, господи! Ведь кто чужой услышит — в ослушники запишет. В железо да в Сибирь, не своей волей. А Васька уплетает блины с медом, пот утирает со лба. Ему смешно, что так переполошил родителей. Федор подходит, гладит по затылку: — Вон ты какой стал… Да. Не чета иным. А вот о хождении ты чего сказал? К слову пришлось? — Книгу Степана Крашенинникова намедни читал про камчатское хождение. Занятная книжка. Коля давал читать. Сын того самого… — Рано тебе думать о том. Гимназию кончишь — хоть в писаря, хоть в счетчики. И в полк возьмут, и купец иной не побрезгает. — Не хочу к купцам! — Поговори мне! А жизнь, она так повернет, что держи руки по швам: «Слушаю, ваше благородие…» Марья обнимает сына, щекой трется о его щеку. Как, однако, исхудал Васенька. Хоть и франтом глядит, а дитя дитем. Руки то-онкие, на шее жилка бьется — голубая… Господи, не дай пропасть ему. — Поспать бы часок, — просит Вася. Марья склонилась над сыном: — Господи, не дай пропасть несмышленышу. Не гневайся за его слова грешные… Глава, в которой рассказывается, как герой повести собирался бежать в чичаговскую экспедицию, про таинственный «музеум» 1 Все чаще и чаще разглядывает Зуев ломоносовскую карту полярных стран. …Марсельный ветер толкает паруса фрегатов. …Дорожные повозки переваливают ухабы на избитых российских трактах. Малыми муравьями ползут люди по шару земли на судах, лошадях, пеше, чтобы всюду открыть сокрытые тайности. Карта, если прислушаться, таит в себе неведомый зов, наполнена шумом морских волн, норд-остом, свистящим в реях, иноверческими речениями, ревом лавы из огнедышащих гор. …Степан Крашенинников шагает по Камчатке. Обнаруживает горячие ключи — кости в них отогревал. Вулканы — пешком их обошел. Пожил в земляных юртах камчадалов. Распознал все их обычаи. Камчадалы — вот потеха! — пуще смерти остерегаются молний. Думают, это духи кидают из юрт горящие головешки. Гром же, по их представлению, происходит оттого, что бог Кут швыряет наземь свой бубен. …Канин Нос. Кто бывал там? Астрономы в телескопы на звезды смотрят, планеты в ночезрительные трубы ловят, а северная землица сокрыта от глаз. Вот бы ступить на нее! Обойти всю вдоль и поперек, обрисовать на ландкарте… Лицедей и шутник Коля Крашенинников после того урока географии донимает Зуева забавным стихом: О, Канин Нос, ответь нам, несносный: Целый ты нос или только полносный? Ему бы только посмеяться! — Сбегай да погляди, — огрызается Вася. — А лоцию составь — сбегаю. — Лоцию? Вася с вельможным видом приказывает подать чистый лист бумаги. — Сей момент, — включается в игру Крашенинников. — С гербовой печатью или простую-с? Тонким грифелем Вася набрасывает на листе ноздреватый нос, похожий на «мадамов». Пририсовывает к безглазой личине кудрявый протасовский парик, усики с кренделями. — Вот и лоция! — Зуев вскакивает на скамью, развевает над собой сдернутую простыню. — Поднять паруса!.. Мишенька, Коля и Фридрих с торжественными физиономиями несут Зуева по коридору. Школяры из других классов скачут вслед, улюлюкают, беснуются, кружатся в дикарских плясках. — О, Канин Нос, ответь нам, несносный: целый ты нос или только полносный? Навстречу — «мадама». Жмется к стене, гневно трясет тростью на разбушевавшуюся ораву. — Что за проказы? — На Канин Нос идем… — Нос? Какой нос? Постафф-фте скамью на сф-фое место! 2 В эти начальные дни 1766 года в Архангельске готовилась морская экспедиция в северные широты под водительством капитана Чичагова. Поход был задуман Ломоносовым, который безвременно скончался в прошлом году. Три корабля на предмет «обретения северо-восточного пути» отправлялись на Грумант. Смелая мысль Михаила Васильевича, говорил Румовский, ныне поставлена под паруса трех фрегатов: «Чичагова», «Панова», «Бабаева». — А ведь небось на фрегатах и юнги потребны? — спросил Вася товарища по келье. — Без юнги — как же? — сказал Мишенька Головин. — Ежели на барже — там можно без юнги, а на фрегате другое дело… Юнга! Легкий, как перышко, чтобы взлететь на мачты. А разве он не легок, не проворен? Юнга! Проницательный, чтобы по компасу высмотреть, где какая страна. Вот он, компас! К Чичагову! Рассерчают гимназические начальники. Но что, однако, скажут, когда вернется с описанием Каниного Носа. …Коля Крашенинников подошел к Зуеву: — Не бежать ли собираешься? Головин рассказывал: по ночам карту разглядываешь. — Не разболтаешь? — На мне креста, что ли, нет? — Тогда слушай. Решил податься к Чичагову. — Юнгой? — Ага! — Так у них же три фрегата? — Ага! — И мне местечко найдется, как думаешь? — Нешто не найдется! — А возьмут? — На что у меня ломоносовская карта? Сам Михаил Васильевич велел заполнить при случае. Вот и случай. — А до Архангельска как доберемся? — От рыбных рядов пустые обозы туда ходят. Я уж разузнал… Ранним февральским утром, до побудки, мальчики покинули Троицкое подворье. Обозчик, мужик лет пятидесяти, завернутый в овчинный тулуп, сторговался за два рубля взять их с собой. Накрыл сеном, меховой шубой, пахнущей треской. Сухая солома лезла в ноздри; поскрипывали по свежему снежку полозья. Вася нащупал руку товарища. — Ты чего? — Теплее так. — А боишься все же? — Боязно немного. — А что отец с матерью подумают? — Напишу им письмецо с первой станции. Лошади быстро домчали сани к северной подставе. Послышался окрик часового; — Кто таков? — Да рыбой промышлял, солдатик. — В санях что? — Мануфактура. Пороху купил. Детям угощеньице. Под шубу залезла холодная, цепкая, ищущая рука. Солдат раскидал сено. На Васю уставился служивый из отцовской роты. — Вот так мануфактурка! Сын Федора Зуева? Ты куда это навострился? Да тут еще один пострел? Стой-ка, кликну сержанта. Больше всех кипятилась саксонской нации вдова: — Уф-фолить, уф-фолить, чтоб другим было непоф-фадно. Астроном Румовский, однако, восстал против такого наказания. Защитил «ослушников» и профессор Протасов. «Намерения школяров были продиктованы высоким помыслом», — заключил он. Зуева и Крашенинникова на три дня заперли в холодную, под замок. Так вместо Каниного Носа побывали они в карцере на воде и хлебе. 3 Глаза Румовского горели. Он говорил о широтах и долготах так же вдохновенно, как учитель Мокеев о гекзаметре. Учил определяться на местности по звездам, ибо «всякая точка на земле свое местожительство имеет». — Долго-о-ота-а! — выпевал Румовский, и слово это в его устах было протяженным, как пространство. — Что она есть? В долготу смотрит все мироздание — с солнцем и луной, со звездами и планетами. А мы глядим в небесные сферы, и что кажется сперва непостижным, безбрежным, то становится уловленным твоею ладонью, па которой покоится малая ландкарта. Учитель умолкал, набираясь нового вдохновения и энергии. Глобус в его руках трепыхался, как пойманное живое существо, словно хотел вырваться в заоконные просторы безграничных долгот и широт. Румовский вел школяров в обсерваторию, учил пользоваться приборами. Подмигнул Зуеву: — Я сам путешествовал, хотя и астроном, и чувствительно не могу не разделить тягу к землепроходцам… — …когда сии землепроходцы вместо холодных широт попадают в холодную! — выкрикнул Крашенинников. — И так случается. Но я скажу: путешественник без знания долготы — все одно, что странник без верного посоха. Зуевскую тягу к путешествиям ближе всех к сердцу принял профессор Протасов. С юности запомнил он слова своего учителя Ломоносова: один опыт ставится выше, чем тысяча мнений, рожденных воображением. Полезно и воображение, без него душа мертва, как мертв кровеносный сосуд без крови. Воображение мысль рождает, однако мысли надо дать верное направление. Весь ученый Петербург знал о Палласовой экспедиции в Сибирь. Подготовка к ней шла полным ходом. Что, если порекомендовать школяра Василия Зуева? Случай представился скоро. Палласу понадобилось описание ромашковых гербариев, имевшихся в кунсткамере. Попросил выделить для той цели смекалистого школяра или студента. Зуев не справится ли? Мысли умеет дельно излагать, есть склонность познать всякий предмет. Такое поручение и дал Алексей Протасьевич школяру, не обмолвившись, однако, о дальних своих планах. — Разыщешь в кунсткамере Ксенофонта Шумского, он откроет нужные шкафы. Бородатый такой старик, приметный. — Знаю его, — обрадовался Васька. — Это мой крестный… 4 Вот так дядька Шумский — куда там! Какой крестный?.. Средневековый алхимик! В комнатке кастрюльки, колбы, штофы, сосуды, а на чугунной плите варятся пахучие снадобья, на спиртовках кипят отвары разных цветов и оттенков. Снует по комнате, старается везде поспеть, точно приготовляет кушанья для собравшихся на пир зверей и зверюшек. На дыбы поднялся бурый медведь со стеклянными глазками. Волк с оскаленной пастью, того и гляди, клацнет перламутровыми зубищами. Замер заяц-беляк. Над потолком, раскинув крылья, парит для зайца неопасный орел с подкрашенными лаком когтями. — Васька заявился! С чего это? — А вот надо! — Дело какое? — Ага! — Один агакнул да в татарские начальники попал. Потому как у татар «ага» — старший. Шумский растер в ладонях парафин, залил в деревянный штоф янтарную жидкость. — Будет то бальзамический состав. Для вечного сохранения зверей и птиц. Вася чихнул. — Чихается на правду. — Шумский блеснул глазами, яркими, как вставные стеклышки: — Недолго мне тут осталось! — Побил ладонь о ладонь, отряхивая пыль. — В научную экспедицию! Семьдесят два рубля в год положили. Чучела буду делать — во как! — За деньги идешь? — Нет, крестник, не за деньги. Цицерон так молвил в своих диалогах: недостойны свободного человека и презренны заработки поденщиков, чей труд покупается. А не презренно и достойно — искусство! Боязно по первости, Васька, ведь шестой десяток. А пойду. Кости уж заранее трещат, а пойду. Свербит любопытствие. Боязно! — Чего ж плакаться? — А русскому человеку поплакаться — сил набраться! Куда Палласу без меня деваться? Мои чучела живут в Англии, во Франции, в Германии. Цена мне потому великая. Обучил бы тебя, да теперь некогда. — Мертвой натуре не хочу обучаться. — Мертвой? Мои совушки и зайцы свое отбегали, отлетали, а мне как живые. Шумский взял в рот капельку вязкого состава, чмокнул, порассуждал: — Язык недаром мягкая часть во рту. Язык принимает на себя действие распущающихся по нему тел. Так за каким делом? — Протасов велел шкафы открыть — описание гербариев стану делать. — Пойдем. — Дядь Ксень, а Паллас — это кто? — Паллас-то? Знатный господин. Академик всех мировых академий. 5 В свободные часы Вася торопится во флигель на берегу Невы — в кунсткамеру. Нередко увязывался с ним Мишенька Головин. Залы музея в вечерние часы пусты. Точеные деревянные столбы поддерживают легкие галереи. С потолка свисают высушенные змеи, рыбы, непонятные чудища. Из шкафов раскрытыми глазами глядят заспиртованные жабы, ящерицы, человеческие зародыши. Склянки завязаны говяжьими пузырями, изукрашенными для натуральности мхом, раковинами, растениями. И сторожит этот могильный покой восковой царь Петр. Откинувшись в кресло, Петр словно подсматривает за мальчиками. Жутко! Так и кажется, сейчас встанет, расправит сомлевшие плечи, поведет грозными бровями. Царь в лазоревом, шитом серебром платье, с орденом Андрея Первозванного на груди, с коротким морским кортиком на бедре. Черные усы топорщатся двумя узкими перышками. Рядом дубинка с набалдашником из слоновой кости. Но не встанет царь Петр, нет такой силы, чтобы оживила восковую персону, окрасила живой кровью щеки. Из шкафа вынули толстую папку с засушенными ромашками. Сумерки незаметно расселились по углам залы. В темноте растворились сушеные тела змей и рыб, лишь огарок свечи борется с теменью. Тихо. То не мышь поскребывает под шкафом — то Васино гусиное перо шуршит по листу бумаги. Мишенька удивляется: — Васька, ты так и чешешь: то по-латыни, то по-русски, то по-немецки. Когда успел так насобачиться? — Раз прочитаю — слова сами и западают. Неслышно подошел Шумский: — Долго еще шебуршить будете? Закрываться хочу. — Скоро, дядя Ксень. — Ну, пиши, сынок… — Сколько же путешествие ваше продлится, господин Шумский? — спросил Мишенька. — Сказывают, лет пять. М-да, ребята. Я не печалюсь. Один-одинешенек, все одно где помирать. Вася улыбнулся: — Ему поплакаться — сил набраться. — А и верно, ребята. По правде, иду в хождение с превеликой охотой. Мир познаша — себя познаша. — Чего себя познавать? — спросил Мишенька. — Разве за тем ходят в путешествия? Там иные цели. — Как знать, как знать, — загадочно сказал чучельник. — Себя спытать всегда похвально и полезно. Я так понимаю: пошел в хождение — второй раз родился. Во как! — Был доволен, глаза заблестели, как у ребенка, которому пообещали гостинец. Слова Шумского больно задели Васю — завидовал он старику: какая выпала удача! Повезет ли когда-нибудь ему? Не на что надеяться. Кончит гимназию — и куда? Какой толк, что он знает немецкий, латынь, кое-что из ботаники, географии, астрономии, литературы, разными лоскутками знаний сшита его память. Все для того, чтобы в конечном счете плюсовать прибыля откупщика Саватеева? Худородный отрок — дальше не дадут дороги. Он зло смотрел на крестного, точно тот был виноват в окаянной Васиной судьбе: дед народился, внук удавился. И впрямь хоть давись… Словно догадываясь, о чем размышлял товарищ, Мишенька Головин утешил: — Не унывай, Васька. Дядька мой тебе карту северных стран на что подарил? Однажды тут увидал их астроном Румовский. На крыше дома размещалась обсерватория — выпуклый глаз в небо. Астроном ныне в телескопе отыскал, как выудил, редкую звезду. Весьма обрадовался. Спускаясь по лестнице, напевал: Тобою утешаюсь, Тобою восхищаюсь. Тебя душой зову, Тобою я живу. Редкой звездой утешался. Мечтал со временем открыть новую звезду в темном полунощном небосклоне. Звезда Румовского! Или нет — Румовская звезда. А? Хе-хе! Вот недруги взвоют от зависти. Возможно, сам Делиль, главный астроном французского короля, припомнит: Румовский, Румовский! Да, да, как же. Рос-си-я-нин! На выходе из флигеля Румовский столкнулся со школярами. — Что тут делаете в столь неурочный час? — спустился астроном с небес на землю. — Зуев для берлинского ученого, господин Румовский, альбом готовит. — Для Палласа? Восхитительно. — Протасов велел. — Ну, ну, — одобрил астроном. — В хождение он идет, — сказал Вася. — В Сибирь. — Как не знать. Сама императрица приказала снарядить экспедицию. Растения, животных, минералы, всякие залегания примечать. — Минералы плохо знаю, — вздохнул Зуев. — Что на Финском берегу найду — вроде разбираюсь. Камешки. А они, глядишь, минералы. — Вон что у тебя на уме! — изумился астроном. — Тебе, братец, который год? — Да год-то большой. Четырнадцатый. — Бо-о-льшой год, — рассмеялся Румовский. — Все ж пока головастик. Ты до лягушки сначала дорасти. Хотя, Зуев, есть в тебе приметные склонности к постижению, э-э-э… Бегу, бегу. Напевая занятную песенку про звезду, что утешает и восхищает, Румовский завернул за угол. Походка у него легкая, танцующая, точно он вышагивал по зыбкому Млечному Пути, а не по бревенчатому тротуару. — Долго-о-о-та, — передразнил его Зуев. И Вася, пританцовывая, пробежался по доскам. У плашкоута остановились. — Искупаемся? — предложил Мишенька. Вася пошипел от предвкушения холодной воды, раздул щеки, нырнул. Хотел достать дно — не дотянул. Забрался на плашкоут, поднял над собой руки и солдатиком пошел ко дну. Его выбросило наверх. — Достал! — счастливо вскричал. — Аж пятками ударился! У середины реки повернули обратно. Прыгали на одной ножке, чтобы вода из ушей вылилась, — посиневшие, в пупырышках. — Чехарда! Мишенька уперся ладонями о колени. Вася с разбегу вспрыгнул ему на спину, подтянулся на руках, поболтал ногами и сиганул далеко вперед. Потешились вволю. — Чехарда — самая лягушачья игра. Опираешься на задние лапы, а голова вперед. — Вот и показал, что не головастик, а лягушка! — Я бы Палласу всякую службу мог служить, — сказал Вася. — И гербарий соберу, и блинчики испеку, и речку переплыву первым. С той ночи казенноштатный ученик академической гимназии Василий Федоров Зуев все чаще и чаще возвращался мыслями к экспедиции, снаряжаемой в дальнюю сибирскую дорогу. И то ли наяву, то ли во сне приходили видения… …Марсельный ветер толкает паруса фрегатов. …Дорожные повозки переваливают ухабы на избитых российских трактах. …Степан Крашенинников шагает по Камчатке. Глава, в которой рассказывается, как Петер Симон Паллас приехал в Санкт-Петербург, знакомился с членами будущей экспедиции, в том числе со школяром, которого он мысленно назвал «пуповкой» 1 В гербовой бумаге, писанной вязью, говорилось: «Приехавший сюда из Берлина 30 июня 1767 года господин доктор Паллас выписан ординарным членом и профессором натуральной истории в Академии наук на следующих основаниях: Во время его службы обещается он ревностно исправлять касающиеся до его должности профессии, изобретать нечто новое в своей науке, подавая со временем сочинения для академических изданий… В предстоящей экспедиции обучать своей науке определенных к нему учеников». За окнами кабинета открывался вид на Неву. Адмиралтейская игла пришпилила облако. Сквозняк прошелестел по странице, вскинул штору, обретя форму пузыря. У спрятавшегося ветра есть не только форма, но и запах, и вкус. Вкус дегтя, смоляных канатов, рыбы. Воздух самой России льется в окошко. Только что ушел адъюнкт Мокеев, «грамматик», так шутя называл его Паллас с ударением на последнем слоге. Добрых два часа «грамматик» потратил на то, чтобы мышцы Палласова рта сотворили чудовищные звуки — ч, ш, щ. Это была поистине воловья работа. Некогда в Париже Паллас видел механические игрушки. Они поражали воображение. Змея, извиваясь, шипела, как настоящая. Пчела издавала звуки жужжащие. Герр Паллас чувствовал себя такой же игрушкой в руках адъюнкта. — Я сделаю из вас настоящего русского, — обещал самонадеянный «грамматик». И что же? Вскоре Паллас сообщал домой: «Я еще не распаковал чемоданы своих книг и сейчас настроен читать только русские древности». В речи Палласа, как бы сказали в те времена, сильно отзывался немецкий выговор, но через год (через год!) с ним вполне сносно можно было объясняться по-русски. Шли дни, месяцы. Вожделенный срок приближался. Экспедиция. У этого слова тоже есть вкус. Оно горчит пылью дорог, солонит губы. Сочинения для академических изданий он напишет из дальних странствий. Предмет его мечтаний — вот что такое сибирское путешествие, ради которого он порвал с Германией, с отцом. Анатом Протасов, математик Котельников рекомендовали спутников. Вот и они. Придерживая шпаги, в кабинет вошли двое рослых парней. Один широкоскул, рыж. — Ваше превосходительство, Никита Соколов! Товарищ его, напротив, узколиц, шея тонкая, по-поросячьи розовая. — Ваше превосходительство, Антон Вальтер! Пожирают Палласа испуганными глазами, точно он заморское, редчайшее в мире чудо. Паллас зажигает сигару. Приказывает садиться. Сквозь напущенную чиновность проступает полный любопытства прищур, разглядывает воинскую амуницию гостей. — А скажите, милостивые государи, к чему шпаги? — Жалуют студентам университета. — Я подумал: не мушкетеров ли мне подкинули? Куда мне мушкетеры? Не в воинский поход идем. Студенты молчат. — Впрочем, шпагой владеть на разбойной дороге не лишне, — прощает Паллас. — Курите? — Сигарами не балуемся. Смотри, как серьезны. Да у них поджилки трясутся. Не за генерала ли его принимают? А впрочем, как иначе может выглядеть в их глазах иностранец, превзошедший множество наук? Да еще императрицей приглашенный! — Лет вам, милостивые государи? Милостивым государям: одному — семнадцать, второму — осьмнадцать. — Годы славные. А я старик — двадцать шесть лет. — Позвольте не согласиться, — оживает вдруг Соколов. — Двадцать шесть лет годы не старческие. — Тогда и поладим лучше. Паллас пружинкой вскакивает с кресла, маячит по комнате, держа у груди сомкнутые ладони. — В географии навыкшие? — Не путешествовали. — Соколов оправился от смущения. — В ином же смысле… как понимал географию астроном Делиль… — Как? — В географии видел человека, который может дать картину расположения стран земли, к истине приближающуюся… — И такую картину можете дать, милостивые государи? — Ваше превосходительство, скорее, есть желание к такой картине приблизиться. — Наши желания совпали, — не без строгости замечает Паллас. — Читаю сейчас разные фолианты. Сколько их погибло, землепроходцев, которые также хотели дать истинную картину расположения стран земли. Не всем далось… Не закрадывается ли в душу страх? Я не стращаю и не байки говорю. — А мы не пужливые. — Из Вальтера тоже робость тонкой струйкой вытекла. — Позвольте на вашу байку свою рассказать. — Извольте. — Был при царе Петре шут д’Акоста. Когда он выезжал из Португалии в Россию, у него спросили: «Не боишься ли на корабль садиться, зная, что твой отец и дед погибли в море?» Шут спрашивает: «А ваши предки как померли?» — «Преставились блаженной смертью на постелях». Д’Акоста молвит: «Как же вы не боитесь каждый день в постель ложиться?» — Ха, ха, ха, ха! Они забавны, эти юноши. И находчивости не лишены, и живости. — А что говорил о географии ваш соотечественник Ломоносов? Вот так-то, милостивые государи. Иноземных ученых знаем, воздаем им должное — чудно! А как почитаем своих, российских знателей? — Ну? — Он, чужестранец, кажется, готов обидеться на студентов, если они тупо пожмут плечами. — Ваше превосходительство, — произносит Соколов, — Михаил Васильевич так молвил, если мне память не изменяет: «Географы! Кому как не вам издавать атласы, чаще отправляйтесь в экспедиции». Соколов и Вальтер рассматривают иноземного ученого. Брови черные, глаза круглые, рот растянутый. В скорых, резких, непредугадываемых движениях есть что-то мартышечье. Не чопорен. Молод. А как между тем немало сделал в пауке! И до чего просто сказал о своем желании путешествовать: «Блаженство видеть в большой части света натуру в самом ее бытии!» …Через час он остается один. Ах ты господи, как же славно, что приехал сюда, что достало сил вырваться из-под отцовской опеки. В те последние дни отец, как никогда, заупрямился. Но и Петер не уступал. — Еду! Императрица приглашает. — И что? Разве сам царь Петр не пригласил в свое время из Парижа Даниила Мессершмидта? — Пригласил. И в этой стране он проложил свои пути. — Кто оценил его жертву? Умер в Петербурге в нищете. Разве там могут понять величие подвига! Будто он, Петер, едет за подвигами! — Тебя ждет такая же печальная участь. — Старик всплакнул, по-детски, кулачками, утер глаза. — В тебе течет немецкая и французская кровь. Тут — имя, почет… Петеру не хочется тревожить славных своих предков. Все они были врачами, с руками жилистыми, как у сельских мясников. Но бог ты мой, сколько твердить старику — не по Петеру лечебная практика. Ему претит заниматься медициной. Медицинская практика тесна ему, как дедушкин камзол. Еще раньше отец отправил его в Англию изучать лондонские госпитали. На третий день сбежал на побережье. Отец накатал разгневанное письмо: «Что за дело бегать по берегу пролива, собирать водоросли, ракушки…» А он нашел поразительную ламинарию — вздутое слоевище, уплощенный черешок, края похожи на крылья бабочки. Описал этот вид. Был счастлив. По возвращении сказал отцу: — В английском воздухе я был проницательнее и степеннее. — У тебя легкий ум. Что же касается натуральной природы, ею проницательно можно заниматься в окрестностях Берлина. Я тебе присмотрел место военного лекаря в полку. Представилась возможность отправиться с экспедицией в Америку. Старик заартачился. Уже сам знаменитый Линней воздал должное молодому Палласу. О, это тот юноша, который доказал, что линнеевский класс червей построен неверно? Естественные журналы пишут о Палласе, утверждающем, что кораллы суть не растения, а животные. Ученый мир вслед за Петером признал: ствол коралла не что иное, как «животное дерево», каменная же часть — всего лишь скелет. Паллас избран членом Лондонской и Римской королевской академии, а отец сетует: пустое, вот медицина — это занятие. Петер спасовал перед отцом и когда его пригласили в путешествие к мысу Доброй Надежды, в Индию. Старость, старость, сердился Петер, как она непререкаема в своем стремлении воссоздать угодный ей мир! Жалкий мальчишка, ругал себя Паллас. И вот приглашение из Санкт-Петербурга. Как, его там знают? В этой глухой стране? В Петербург! Само божье провидение зовет туда. Вот где есть возможность приложить ум, руки, чувства натуралиста. Незнакомые народы, неоглядные степи, горы, моря — о, Россия! Он описал несколько видов африканских животных. Его заключения приняты зоологами. Но был ли он в Африке? Книжник, кабинетный сухарь… — Ты делаешь гибельный шаг, — кричал отец. — Возможно! Выбор сделан! 2 Июльские вечера в Санкт-Петербурге теплы, влажны и убаюкивающи… Ложась в постель, Паллас размышляет: в России чужеземные имена, как правило, переиначиваются на местный, привычный лад. Петер Симон… Нет, нет! Отныне он станет величаться приемлемо русскому уху: Петр Семенович! Петр Семенович Паллас, милостивые государи! Натягивает на голову белый колпак. В глубине зеркала — курносое лицо. Здравствуйте, Петр Семенович! Как изволите себя чувствовать? Извольте: Петр Семенович ни об чем не жалеет. Пусть старик ждет. Сын вернется! Ах, что загадывать! Пять лет — срок почти несбыточный! (Знал ли Паллас в ту минуту, что он возвратится в Германию не через пять лет — через полвека?) Где-то далеко-далеко, возможно в самом царском дворце, слышна трехструнная скрипка. Голос ее печален. Оспа карает жителей столицы. В хлопотах об экспедиции дни текли незаметно. Соколов и Вальтер готовили обоз. В команду зачислен подельщик кунсткамеры Ксенофонт Шумский. Месяца за три до отъезда к Палласу нагрянул профессор Протасов. Разгорячен с мороза, прилепил, мурлыкая от удовольствия, ладони к кафелю голландской печи. Дернул слегка плечом — пушистая шуба стекла со спины, швырнул соболью шапку на подоконник. — Петр Семенович, успели прочитать альбом Романовых трав? Паллас ранее просил профессора о небольшой услуге — подготовить описание ромашки в сибирских гербариях. Как дивно и точно автор описал ромашку римскую — дал ей обозначение по-латыни, не забыл, как называется в просторечии: пуповка. А вот еще лекарская ромашка: сосонька. Баюкает слово. Ромашка голубая, а для россиянина — воловьи очи… — Автор альбома со мною, собственной персоной. — Протасов распахнул дверь, шаркнул ногой в белом чулке до колен, точно дворецкий перед наследным принцем, вытянул из коридора за воротник мальчика. Последний жест выдавал в профессоре не дворецкого, а дюжего мужчину. — Прошу любить и жаловать! Наш школяр Зуев. Малый юркий, шустрый, востроглазый, быстроногий, о чем свидетельствует его побег в морскую экспедицию капитана Чичагова… Паллас натягивает на мартышечий нос проволочные очки, щурится, приподнимает очки к бровям, протирает веки — разглядывание столь диковинного малого требует особого усердия. Перед Палласом — белобрысый коротыш, с чуть удлиненным носом-лодочкой, веснушками по всей сияющей роже. Взгляд смелый, доверчивый. Разглядывают друг друга, иностранный ученый и петербургский мальчонка о тринадцати годах. — Альбом хорошо исполнен, господин школяр! — Паллас шевелит пальцами, и этот жест говорит: в работе, представленной ему, есть нечто особенно приятное. Школяр Зуев. Так, так. Протасов приподнимается с кресла: — Петр Семенович, вот сего школяра рекомендуем в путешественную команду. — Как звать? — Василий Федоров Зуев. — А лет? — Без малого четырнадцать. — Молод, что и говорить, Петр Семенович, — вступается за Васю профессор Протасов. — Пригодится в дальнем пути, поверь. В ботанике, в географии не по годам осведомлен. И стиль, стиль есть… Палласу вспоминается, как русские называют ромашку — пуповка, воловьи очи, сосонька. Ему хочется назвать стоящего перед ним мальчугана «пуповкой»… 3 Неужели год прошел, как он в Санкт-Петербурге? На календаре — июнь, год 1768. Что ж, время зря не потрачено. «Грамматик» Мокеев доволен его российским слогом. Паллас знакомился с картами, сибирскими отчетами-донесениями служивых людей с мест предстоящего путешествия. Еще Ломоносов, в бытность свою директором Географического департамента, немало размышлял о сибирской экспедиции. Землепроходцам, писал он, не поставлен предел проницательности, многое должна открыть смелость и благородная непоколебимость сердца путешественника. Палласа поразили эти простые и гордые слова. Сердце путешественника — не это ли главное? Как был обстоятелен, прозорлив сей ученый муж. Каменный пояс Урала заслонил от взора натуралистов то, что находится к востоку. Ломоносов составил «перечень предметов, до которых изыскания и наблюдения должны касаться испытатели натуры»: изучать реки, озера, моря, состав воды, открывать полезные в медицине травы, звериные промыслы, нравы и обряды местных племен, вносить поправки в атлас. Сибирь, Сибирь, Сибирь… Она необъятна, нема, таинственна. Еще совсем недавно историк Миллер замечал: «О древнейших приключениях этой великой части Азии основательного и обстоятельного сказать нельзя». Господин историк заметить изволили верно! Вот и пришла пора начать обучение этой части Азии языкам географии, зоологии, ботаники. Кто же эту немоту преодолеет, как не наука? «Младенческая страна», — говорили ему в Берлине. А Ломоносов как заявил о себе белому свету? И сколько людей идут за ним, обуреваемых страстью к познанию? Протасов, Румовский, Котельников — как они исполнены желания оказать чрезвычайную услугу отечеству, затянутому едва ли не за ближайшим поворотом мраком неизвестности, с потаенными недрами, малоизвестными народами. Да только ли эти ученые! Вот двое студентов — как полны желания приблизиться к истине. Палласа поразил Шумский. Чучельник экспедиции нужен позарез — без чучельника шагу не ступить. Посоветовали Шумского, смотрителя кунсткамеры. — Плоть немощна, а дух бодр, — твердо сказал старик. — Подумай, тяжко будет. — Свербит любопытствие землю увидеть, ваше превосходительство. А что скажут, сил меньше, чем у вас, так и вы не так сильны, как центурион Тит Понтий. Только бы каждый пользовался силами умеренно. — Вон как! — воскликнул Паллас. — Цицерона читаешь? — Нахожу в нем утешение. Неказистый старичина, из «подлых», как тут зовут людей мелкого звания, но какой полет мысли! Центурион с окладистой бородой! Вот и этот школяр. Пуповка… Альбом отменно сделан — в нем и ботаника в точном своем виде, и даже некая поэтичность. Василий Зуев… А что, не взять ли его? Правитель академической канцелярии Тауберт, однако, не разделил Палласова мнения. — Господин доктор, не насмешка ли это? — Над кем, над чем? — Над здравым смыслом. Россия возлагает такие надежды на экспедицию! — Что же, вы полагаете, что школяр не оправдает затрат академических? — Не только затрат — чаяний. Ее императорское величество проявляет особый интерес к сему путешествию. — В условиях моего приглашения, господин Тауберт, записано: обучать прикрепленных учеников. — Да, но — студентов, студентов… — Ум школяра не засеян предрассудками. Душа его не менее восприимчива. Поначалу Паллас и сам не был достаточно уверен в своем решении. Вдруг заупрямился. Советник Тауберт пожевал бескровными губами — напомнил Палласу земляного червя, отнесенного не к тому классу. — Господин советник, у вас есть ученики? — Под моим надзором университет, гимназия, — вспылил Тауберт. — А один ученик — всего один, — вами выпестованный? — Это досужий вопрос. Разговор шел на немецком языке. Казалось бы, говорили два человека, которые должны хорошо понимать друг друга — не поняли. Тауберт напыжился, махнул рукой. Паллас самого Линнея переспорил — этому ли советнику тягаться? 4 — Дядь Ксень, дядя Ксень! — Вася стоял в дверях «алхимической» комнатенки Шумского, сиял всеми выступившими на лице веснушками, глазами. — Ну? — повернулся к крестнику Шумский, перепачканный с ног до головы каким-то белым составом. — В экспедицию зачислен! В Сибирь с тобой иду… Ксенофонт Шумский вытер руки о фартук. — Ну, крестник, удружил. Ныне у нас что? Четырнадцатый апрель — день Мартына, лисогона. Лиса кочует, перебирается в новую нору. Выходит, и мы с тобой в кочевье пойдем. 5 Разве такая новость в тайне пребудет? Скоро вся гимназия знала: четвертого, «верхнего», класса ученик Зуев выбран иноземцем Палласом в путешественный отряд. С полным коштом, полноправным членом. Такого еще не бывало за всю историю гимназии. На этаж к гимназеям ввалилась шумная компания студентов университета. — Который тут Зуев? Студенты отступили, дабы пристальнее разглядеть сие явление. А явление самое смехотворное, веснушчатое, худенькое, несколько даже растерянное. Высоколобый детина расшаркался перед мальчиком, легонько откинув полу кафтана: — Ве-уз? — Это по-каковски? — спрашивает Вася. — Месье, — удивляется высоколобый. — Молвят, знаете премного языков. А это, между прочим, по-таковски. Глядят как на зародыша в кунсткамере. Ве-уз? Ве-уз? Что бы это значило? Ах, вот что! Фамилию перевернули. — Тебя в Палласову команду взяли? — Ну, меня. А что? — Ах, ах, — причитает детина. — Такой пассаж. Тебя, что же, герр Паллас в торбу закинет? Во дурачье! — Знаешь, кто ты есть? — вспыливает Вася. — Ка-руд. Вася животом ложится на гладкие лестничные перила и скатывается вниз, прямо к подъезду. Теперь — во двор, за сарай… Хохочет. Пусть детина знает, кто он есть. По-таковски! Накануне отъезда Мишенька Головин подарил товарищу шерстяные носки, Фридрих Рихман резную шкатулку — записи складывать. Коля Крашенинников сунул отцовскую книжку. — С дороги письма станешь писать? — А то нет. — Да гекзаметром, гекзаметром, — умоляет Коля Крашенинников. — В сибирские страны отпра-авился Зуев Васи-и-лий, сын голоштанный со-олдатский, в обе-е-д само-оедов… Прервал лицедейский плач. — Послушай, как самоеды-то начнут жрать, распорядись, чтобы варежки и носки обратно прислали. В кунсткамере выставим. — И скорчил рожу. — На кого ты нас, Васенька, покинул. Из гимназии ушел в края безвестные. Румовский проглядит звезду полнощную, «мадама» в монастырь уйдет из гимназии, а товарищи твои осиротевшие… В покои мимоходом заглянул учитель русского языка адъюнкт Мокеев, длинный, как гекзаметр, поставленный стоймя. — К славе идешь, школяр! — И не удержался от Кантемирова стиха: — «Ведут к ней пути многи, на которых смелые не запнутся ноги». ЗЕМЛЕПРОХОДЕЦ Глава, в которой выясняется, что герой повести обладает некоторыми полезными знаниями и в результате попадает в плен 1 По ухабистым, душу выматывающим российским трактам обоз тянулся вперевалку, враскачку, основательно вымеряя каждую бесприютную версту. Когда головная карета, а за нею несколько кибиток и фур, покрытых парусиной, вкатывали на подворье, ямщики, служилые люди не скрывали любопытства: — Не то цыганский табор, не то на турка войной! — Какой на турка! Турок, вон он где! Феатр для представления сцен. — А может, вербовать новобранцев? — Не землемеры ли? Пока Паллас предъявлял смотрителю подорожные, Вальтер и Соколов хлопотали о ночлеге, ямщики подманывали Зуева. — Эй, малый, кто таковы? — Научный отряд. — Далече? — А в самую Сибирь. Для изыскания идем. — Изыскивать-то кого? Беглых? — Достопамятности. — Редкая птица, видать, их сиятельство. А ты по какой нужде? — Да сбоку припека! — Грозный начальник-то? — Ох, грозен… — А старик с бородищей? — Чучела из зверей да птиц делает. — А те оба-два со шпагами? — Те? О-у-у-у, — пугает Вася ямщиков. — Кто не по ним — голову с плеч. Чик-чирик. Вася хватает палку, врубается в заросли крапивы, молотит налево-направо, гикая, сердито урча, показывая, как расправляются мушкетеры с теми, кто излишне любопытен. Служивый с разбойной мордой, с нестриженными патлами прикрикивает: — Язык-то тебе шпагой бы окоротить. Чик-чирик, чик-чири-и-ик. — Но, но! — принимает гордую осанку Зуев. — Поговори мне, патлатый. — Фьють! — пугает мальца патлатый. — Чижик. Портки-то держи, чтоб не соскочили. Экспедиция за год преодолела множество рек и речек, тонула в болотах, выкарабкивалась из непролазных, засасывающих грязей, мокла под дождями, убегала от настигающих эпидемий, спасалась от метелей, куталась от морозов, ночевала под открытым небом, хлюпала простуженными носами, похоронила двух егерей. Паллас потемнел лицом, от европейского лоска следа не осталось — кожа на руках заскорузла, покрылась цыпками, рыжие брови выгорели, линялый кафтан висел мешком. Но устали не знал. Невзгоды пути точно заряжали энергией, прибавляли любознательности. Буравил камни, пробивал шурфы, вскидывая высоко ноги, кидался за диковинными бабочками, насекомыми, не брезговал вытащить из свежего пласта червячка и, двумя пальцами схвативши острый кончик, разглядывать как бы впервые в жизни. И между делом заносил в клеенчатую тетрадь реченья местных жителей, описывал промыслы, узнавал, что сеют крестьяне, какая земля лучше родит, какие минералы залегают в пути следования. «Глядеть! Щупать! Осязать!» — так Паллас обозначил главную задачу экспедиции. И этим заповедям он следовал столь неистово, что усидеть рядом с ним в спокойствии мог разве только самый ленивый. Вальтер знал минералы. Его коллекция уже теперь могла бы украсить любой музей. Никита Соколов славился химическими опытами — от него вечно пахло нашатырем. От кислот руки были в волдырях. А Зуев? Смазать дегтем колеса — с милым нашим удовольствием. Подшить на фурах изорвавшуюся парусину — где наша большая игла? По поручению Палласа скакал в деревню, чтобы распорядиться о ночлеге. Нагонял страху на ленивых паромщиков и тугодумных сельских старост, которые никак не могли уяснить, кто же едет. — Член трех заграничных академий. Их сиятельство! Мужики спешили исполнить требование расторопного паренька, не переставая удивляться, что у такого сиятельного вельможи в подручных этакий малолеток. Пойми господ. Шумский не успевает отмерять время по привычному для него календарю. Отошел январский Афанасий — ломонос, береги нос. Остались позади мартовские Герасим-грачевник и Василий-капельник. И апрельский Мартын-лисогон, и апрельская Мария-заиграй-овражки благополучно отпустили экспедицию. И июльские Мария — сильные росы и Илья-громоносный, и сентябрьский Никита-гусепролет, и ноябрьский Филипп с его заговеньем, и студеный декабрьский Никола, как незримые, но добрые духи из сказок, расстилали перед путешественным отрядом бесконечные дали, листали, как в книжице, день за днем — с морозами и базарным грачиным граем, со сверкающей капелью на потемневших ветках берез, с овражками, полными талой воды, с утренними росами на лугах, и громами в небе, и хрупкой остекленевшей гололедью в наезженных колеях почтового тракта. Как славно в путешественной команде! Зуев готов немедля прийти на помощь, когда в том есть нужда. Шумский толчет в ступе для своих бальзамических составов какие-то кристаллы. — Дядь Ксень, помочь? — Потолки, руки небось не отвалятся. Бум, бум, бум! Пестик колотится в медной ступе, похожей на опрокинутый колокол. Толочь ради толчения — большой ли интерес? А можно в колокола ударить, и тогда пестик становится звонким языком — он поет: то тревожно, то бубенцами, залихватски. Эй, народ, на праздничное гулево: пляшут скоморохи под гусли и балалайки; качели — от земли к небу, от неба к земле; песельники в нарядных рубашках. Динь, динь, динь! Колокол стихает. Васькина рука беспомощной плетью падает вдоль тела. — Ты чего? — пугается Шумский. — Говорил — не отвалится, вот и отвалилась. — Ох, Василий. Все игра тебе, проказы. А нет того понимания, кто ты есть. — Кто ж я есть? — Зуев опять колотит во всю мочь пестиком по опрокинутому колоколу. — Звонарь — вот кто. Звону много, а сурьезности… Никита Соколов смеется: — Уделал крестный крестника. — А ты, Никита-гусепролет, гусей не прозевай, — не остается в долгу Вася. 2 Усиди несколько часов кряду в кибитке! — Разомнемся? Вальтер отмахивается — отстань. — Мозгами надо пораскинуть, — фырчит Никита Соколов. Ох, сидни! Обгоняя обоз, Зуев мчится по обочине дороги. Головная карета с Палласом осталась позади. Слева — расчерченное сохами поле. То тут, то там шахматными фигурками замерли суслики. По другую сторону из огромного лога тянет горьким духом полыни. Вася дожидается, когда притащится отставший обоз. Просит егеря Палласовой кареты посидеть на облучке. Подбирая вожжи, прижимая локтем к боку ивовый прут, покрикивает на лошадей. — Зуев, не гони. Тетрадь так и скачет на коленях, — высовывает из окошка голову Паллас. Не позволяет большого разгону, уча своих спутников: осмотрительность и обстоятельность — главные помощники во всяком путешествии. На детские повадки школяра не обращает особого внимания. Достойное научное рвение обнаруживает солдатский сын. Чего проще — чертополох! Но именно от Василия Зуева Паллас узнал: в разных местах чертополох по-разному зовется. Где татарин, где мордвин, где басурманская трава. Растение кровь заговаривает. Стебель пригибают (Зуев высмотрел!), скручивают, шепчут: «Изведешь — отпущу, не изведешь — с корнем изживу». «Студенты и гимназист весьма способные помощники в моих делах», — писал в Академию Паллас, и хотя крестьянские заговоры смешили, зато помогали понять русскую деревню, русского мужика. А как блины печет этот чертеныш! Паллас в России великим охотником до блинов стал. Да и блины какие: пшеничные, ячневые, овсяные, гречишные. А с вареньем, а с жареным лучком, а со сметаною, вприхлеб с топленым молоком… Доберутся к вечеру до постоялого двора — усталые, разбитые от тряски дорожной, аки волки проголодавшиеся. Вальтер и Соколов с обезьяньими ужимками обхаживают Зуева. Льстивыми голосами упрашивают: — Тетушка Варвара, меня матушка послала. — А зачем матушка послала? — Зуев строг, неприступен, неподкупен. — Дай сковороды да сковородничка, мучки да подмазочки. — Вода есть? — Вода в печи, хочет блины печи. Студенты несутся к колодцу, Вася из кожаного мешка выпрастывает на стол муку, разминает ее. Шумский — топориком по полешку: — Где блины — тут и мы. Где оладьи — тут и ладно. Через какие-нибудь полчаса всей компанией уминают блины, смазанные черничным или малиновым вареньем. Смотритель станции из дальнего угла косится на постояльцев: вот так научный отряд! Их сиятельство-то? Жрет блины наравне со всеми. — Блины где научился так выпекать? — интересуется Паллас. — А у матери подсмотрел. — Вот, господа студенты, как наблюдать-то важно, — замечает Паллас. — Вот я сейчас с каким вареньем блин-то съел? — С малиновым! — выпаливают разом господа студенты. — Без никакого варенья… Просто на масляной подмазочке. Уязвил! 3 Паллас с пристрастием следил за солдатским сыном. Ребячество так и рвется из него — эти веснушки, детские повадки, кои просто не могут не смешить. Вырежет ивовый прут, оглянется, нет ли кого рядом, и давай хлестать налево-направо крапиву и лопухи. Хохолок на голове вздымается наподобие петушиного гребешка, сам напоминает петушка, боевого до отчаянности. Или начнет допекать худого, длиннющего, как жердь, Вальтера: «Жил-де был детина, долгий, как жердина…» И стрекача. Подманывает: «Ну, догони, осаль…» Осаль — Шумский потом объяснил: в игру зовет, в салочки. В нужных обстоятельствах, однако, с Василия точно сползала розовая мальчишеская кожа и обнаруживалась твердая сердцевина, в суждениях проявлялась зрелость. Правду сказать, хоть отстоял его перед чиновным Таубертом, а все ж поначалу сомнение иголочкой покалывало: не обузу ли взвалил на плечи? Четырнадцать лет — пора, когда пристало жить под родительским кровом. Но с каждым днем отрок все более побеждал сомнения. В нем была, кроме всего прочего, цепкая крестьянская хватка. Отец в детстве предостерегал от игры с крестьянскими детьми — не ровня! В России об этом откровеннее скажут: подлое сословие. Теперь же Паллас неожиданно для себя обнаружил, что Василий, крестьянских кровей паренек, ближе и понятнее, чем те же студенты, хотя по происхождению они куда родовитее. Впрочем, Вальтера и Соколова он тоже полюбил. Соколов показывал недюжинные способности по химии; Вальтер разбирался в минералогии. Это утверждало в уверенности: не ошибся в выборе спутников. Но любопытнее был Зуев, маленький русский смерд. От смердов взошло российское крестьянство, первейший, самый многочисленный пласт этого поразительного народа. И Зуев — тоненькая, зеленая веточка крестьянских корней. Так часто думал о младшем члене экспедиции Петер Симон Паллас. И хотя внешне никак не обнаруживал своего чувства, питал к мальчику особую нежность. Его радовало, что и студенты приняли Ваську как своего, даром что на четыре года моложе. Прощали ему ребяческие проделки. «Три молодца, три брата», — отозвался о помощниках Паллас в разговоре с одним вельможей. Чучельник Ваську за сына почитал. Крестный… Смешной русский обряд. И как совпало! Крестный и крестник в одном отряде. Не однажды Паллас видел, как Шумский в нижних портах скачет к Васиной постели. Голая нога высунулась — прикроет, тулуп подоткнет под бока. Перекрестится: «Господи, не дай пропасть мальчонке». Что ж, Паллас тоже не даст Зуеву пропасть: то книжку всучит из личной, взятой в дорогу библиотеки, то побеседует об занятном предмете. Зуев показывал сообразительность. Паллас дал Зуеву коротенькое задание: описать сонную крысу. — Хорошо, Петр Семенович. — Не гадко крысой будет заниматься? — Отчего ж гадко? Крыса — лишь проявление живой натуры. А натура своими деяниями во всем чудесна. Так Протасов учил. Недурно сказано! Шумский крестником гордился. И всякий раз замирал, боясь, что Васька скажет чего-нибудь не то, не оправдает Палласова доверия. Услышав Васькины слова, расцвел. — Люди, — сказал Шумский, — всегда восхищаются тем, что превзошло их ожидания. — Что, что? — повел белесыми бровями Паллас. — Это есть суждение Марка Туллия Цицерона. 4 Однажды Палласу сказали: верстах в пяти, в верховьях речки Байтуган, бьет черный масляный ключ. — Черный, масляный? — Одна чернота. — Как же вы это масло пользуете? — А на деготь берем, — отвечали мужики. — И раны смазывать. А ежели с молоком сварить — нет лучшего питья от коликов. — Вкусно ли? — Полезно, ваше сиятельство. «Если бы нарисовать карту по цвету залегаемых в этой стране минералов и источников, — думал Паллас, — каких бы только красок ни понадобилось. Это была бы редкая мозаика! Уголь, руда, золото, серебро, малахит, нефть, драгоценнейшие глины… Какое же будущее ждет Россию через сто, двести, триста лет!» Паллас попросил Зуева съездить в указанное мужиками место, определить местоположение нефтяного фонтанчика. — Я так сбегаю, Петр Семенович. — Чтоб к вечеру вернулся. К вечеру Зуев, однако, не возвратился на постоялый двор. Не появился и на следующий день. Паллас встревожился. — Шумский, — строго спросил он, — где твой… кре… э… стник? Старик сам начал беспокоиться. То к божнице подойдет, то книжицу раскроет и захлопнет в сердцах. Вооружившись мушкетами, студенты отправились на розыск. За конным двором свернули с тракта, спустились по косогору к реке. Пройдя версты три, увидели редкие избы. На завалинке крайнего дома, вросшего в землю по самые окна, сидел босой старик в белой полотняной рубахе. — Не видел тут, часом, мальца, дед? — Не видал. — Ты давно тут сидишь? — Так отбегал свое, судари. — Может, слышал что? — спросил Вальтер. — Кто его знает, судари… Поспрошайте старосту. Тут, выходит, ссыльных этапом гнали. Кое-кто и дал деру. Вот ищут их. Почитай, неделю ищут. — Поймали кого? — Да кто его знает. Я свое отбегал, — опять пояснил словоохотливый старик, показывая, что он хоть и не прочь поговорить, но в то же время умеет держать язык за зубами. Староста, лохматый, большеухий мужик в армяке, разглядывал студентов с опаской. — Всех ненашенских хватаем, такой приказ от пристава. Вы кто такие? — От научной команды. — Какая такая команда? Пристав приедет — разберется. Наше дело — приказ сполнять. Этап с дороги разбежался, ну мы и в анбар ненашенских. — Веди в амбар, — приказал Соколов и скинул с плеча мушкет. — Не гневай самого Палласа. — И Палласа не знаем… — Палласа не знаешь? — глумился над старостой Соколов. — Медицины доктора, члена королевского аглицкого общества, самой Берлинской академии, Санкт-Петербургской академии?.. Да ты неуч великий. Всякий порядочный староста должен знать Палласа, а ежели кто не знает — того прочь гнать, такой приказ вышел. — Как же, как же, — поддержал товарища Антон Вальтер. — Мигом за ключами! — приказал Соколов. — Палласа он не знает! Да ежели ваш пристав про то проведает — уж будет тебе трепка. И поделом! 5 Отыскав в верховьях Байтугана несколько нефтяных ключей и нанеся на карту их расположение, Зуев возвращался на постоялый двор. Тропа огибала берег реки в зарослях острой осоки, ныряла в заводь, вбегала на пригорок. С час назад прошел дождь, Вася промок, изрезался об осоку, но был счастлив: несколько черных родничков обнаружил. На язык даже взял жидкость. В ней преобладал вкус дегтя, губы горчили, не мог слизнуть вязкий жирный слой. Тропа вывела на поляну. Зуев разбежался и всем телом плюхнулся в свежеумытую траву. Так и лежал, раскинув руки. Лицу щекотно, руки горели, и было приятно ощущать прохладную влагу. Услышал шаги, вскочил и увидел морду мужика в крупных рябинах оспы. Рябины расплылись в сплошное пятно, острая боль в затылке свалила наземь. — Еще один! — раздался вопль. Заломили руки. Вася дернулся и получил сильный удар в нос. Кровь залила рот, шею… Рябой мужик ногою, обутой в лапоть, бил мальчика в живот, в пах, по ребрам. Очнулся в дровяном сарае. Сквозь бревна пробивался свет. В противоположном углу лежал на спине связанный мужчина. Это был служивый с разбойной мордой. Тошнило. Ныла башка, мокрая рогожа холодила тело, затекли пальцы. — Эй, патлатый! — позвал Вася. — Ну. — За что нас сюда? — А беглые потому. — Да какой я беглый? — А ежели не беглый, что ж твоя команда не выручает? За достопамятностями они идут, тьфу. Вася неловко повернулся, застонал. — Не ной ты, — прикрикнул патлатый. — Тошно без тебя. Меня не так отделали — молчу. Давеча говорил, в Сибирь идешь. Вот и попрут в Сибирь. В оковах, в аккурат по ноге. — Усмехнулся: — Да тока далеко не уйдешь — хилый. Ямку-то при дороге выкопаю. Как они накинулись! С каким остервенением бил рябой — за что? И этот патлатый, до чего ненавидящий у него взгляд. — Эй, знатель… — Отстань. — Вишь, говорить не хочет. — Злобный ты. — А-а-а, какой добренький. Во, скажу: все беды от вас. — Дурень ты. Чем тебя знатели допекли? — А не они пишут указы, по которым хоть вой, хоть помирай? Крепко, судя по всему, досталось мужику в жизни. Из таких выходят государевы ослушники. Сколько их встречалось в путешественной дороге от самого Санкт-Петербурга. Грязные, в рванине, звенящие цепями. Повернулось-то как? Сам теперь колодником пойдет долгим этапом. Поди докажи, кто ты есть. Зуев не сдержался, прикусил губу, дал волю слезам. 6 …От резкого света раскрыл глаза. — Ва-аська-а! Куда запропастился, а? — кричал Никита Соколов. — Подымайся. Паллас извелся, Шумский руки хочет на себя наложить. Развязали Ваську, накинули на плечи душегрейку. Никита по-медвежьи облапил. Студенты разглядывали младшего члена путешественной команды — нос распух, на губах запеклась кровь. — Эк тебя помяли! — Разъяренный Соколов повернулся к старосте: — Кто посмел? — Да разве ж знали, что ефтот господин… — Я тебя счас на первой осине подвешу! — захлебывался в гневе Никита. — Оставь его! — сказал Вася. И обернулся к патлатому: — Ну ты, чего разлегся? Вставай! Староста дверь загородил: — Ваше благородие, и эфтот ваш? — Наш, наш! — упреждая студентов, вскричал Вася. — Егерь! Зверя бьет для коллекции. Староста недоверчиво косился на студентов: — Ваш, что ли? Аглицкого и берлинского доктора? Прихрамывая, патлатый вышел из амбара. — Ну, молись господу богу, что рядом осины нет, — поугрожал напоследок Соколов. Староста отскочил подальше. Вчетвером добрались до околицы. — Крестись, бродяга, — сказал Никита патлатому. — Вышла тебе удача. Иди, куда шел. Да Ваську помни… Служивый с разбойной мордой не трогался с места. — А вот вы, господа-судари, говорили старосте, дескать, я есть егерь. Зверя бью. — Ступай, ступай… — Я ведь и верно стрелок. Возьмите с собой. Южным ветром пропеченный, морозом стуженный, солью морской просоленный. — Разбойничек, — засмеялся Вальтер. — Ерофеев я, — сказал патлатый. На постоялом дворе Вася поведал о своих печальных приключениях. Выпил кринку топленого молока. Паллас, как истинный лекарь, налепил на Васины синяки чудодейственные примочки, приказал ложиться в постель. — Вот еще! — Зуев ввел в горницу патлатого. — В отряд просится. Паллас острыми зрачками вонзился в разбойную морду патлатого. — Кто, откуда? — Казак вольный. Дончак. — А вольная? — За волей и бегу в Яицкие степи. — Семья есть? — Не женатый, ваше сиятельство. Вот без ружжа что без жены. Будет ружжо — будет жена. Примкну к вам, ежели доброту поимеете. Вася подал голос: — Возьмите, Петр Семеныч. Его ж опять загребут. — Ох, заступник! — сказал Паллас. — А чем за него поручишься? — Жаль его. Пропадет. — Стреляешь ловко? — спросил у патлатого Паллас. — Стрелять… этому обучены. Паллас оглядел спутников: — Что скажете? — Пусть идет, — согласился Шумский. — Не сбежишь? — спросил Никита. — Вороват ты больно. — А на морду чё глядеть? — отозвался Ерофеев. — Я, в придачу, и кашеварить, и плотничать, и телегу собрать, шину починить, чеку поставить… — Подлез под кибитку, подпер плечом и крутанул колесо. Смотрел на Палласа немигающим детским взором, всем видом выказывая полезность свою и открытость. Ерофеев хоть и не понимал, за какой надобностью идут в Сибирь эти люди, но они ему пришлись по сердцу. Шумский — хитрец! — все пытался узнать, кто да откуда Ерофеев. Уж больно нахальный! Тот лишь отмахивался: «Какой есть, такой и пришелся, какой был, такой потерялся». И верно: потерялись в далеком далеке молодые ерофеевские годы. Когда-то вместе с атаманом Кукиным разбойничал на Каспии. На остроносых стругах догоняли громоздкие купеческие баржи, отнимали добро. «Ку-ку», — лихо прощался с перепуганными купчинами атаман. Потому и дали ему имя — Кукин. Носил тогда Ерофеев богатый, с барского плеча, кафтан, персиянские сапожки. Кроме шелкового, другого белья не знал. Случались штормы. Они не пугали Ерофеева. Он и точно был ветром пропеченный, солью морской просоленный. Однажды на морскую шайку напал береговой сторожевой отряд. В схватке погиб атаман. Ерофеев бежал. В небольшом волжском хуторе пристал к крестьянскому двору. Ухаживать за скотиной, лопатить огород наскучило — нет, такая жизнь не по нему. И опять подался в бега. Золотишко имелось, дошел до Самары-городка. Но долго быть тут поостерегся, двинул в Яицкие степи. Есть там старообрядческие поселения — бородачи не выдадут. По дороге Ерофеева схватили. — Значит, говоришь, потерялся? — не отставал дотошный чучельник. — Ну ничего, теперь науке послужишь — куда полезнее! — Вы… наука… Наука? Я ж тогда Потемкин! — Ну и дурень! — Вася засмеялся. — Потемки у тебя в башке! Туры, телеги, измазанные глиной скубенты, их сиятельство с давно не бритыми щеками, в простецком вытертом кафтане, грязь под ногтями. Ерофеев был уверен: обоз с их сиятельством — не без тайного умысла. Наука… Она высоко сидит, в Санкт-Петербурге, под смотром самой царицы. Наука звезды высматривает в подзорную трубу, сочинения разные пишет. А эти… тьфу! Шайка не шайка, бродяги не бродяги. Вася вразумлял Ерофеева: — Я, конечно, сбоку припека. А Петр Семенович, хоть и лопатой орудует, про все ведает. — Все про все и я знаю, — усмехнулся Ерофеев. — Кто ныне чего не знает! — Что, например, есть долгота? — А как долгонько жрать да пить нечего, вот и долгота. Спасибо, что выручил, а наука там не наука — бог разберет. Когда Шумский показал чучела, сложенные в фуре, Ерофеев воскликнул: — Фу-ты, страх какой. Вроде живые, а глаз стеклянный. Это ж кого пугать? — Таких дураков, как ты. Это не для испуга делается. Поглядит народ в музее, сразу уяснит, где какой зверь, какая птица водится в натуральном виде. Гербарии опять же, гляди. Для ботаники первейшее дело. Вот эти собирал Соколов, эти Вальтер, а эти малец наш. — Сам-да-сам? — Сам-да-сам. — Я полагал, в лакеях у их сиятельства ходит… — Нет у нас лакеев, — осерчал Шумский. — У науки нет лакеев, а одне служители. Одни поменее, другие поболее, кому что дано. На столе, за которым работал Паллас, Ерофеев увидел несколько книжек петербургского Месяцеслова. Полистал. — А можно, ваше сиятельство, почитаю сию книжечку? — Читать-то обучен? — Всенепременно. 7 При трех свечах Паллас дописывал отчет о последних своих наблюдениях. Тени от фитилей игривы, как кошачьи лапки. Огоньки клонились от легкого дыхания. Писал он по-немецки. Фразы длинные, словно растянувшийся обоз, со множеством сослагательных наклонений. Он был уверен: когда бы дать надлежащее направление ремеслам, использовать потаенные в недрах минералы и жидкости, тогда бы Россия превзошла самое себя, взяла бы верх над Европой. С полевых работ вернулись Вальтер, Соколов, Зуев. Отряхиваются от дождя по-собачьи. Скидывают мокрые рубахи, порты. Васька, обнявши себя, отфыркивается, прыгает на тонких ногах, выдувая стынь. Обжигаясь, пьет дочерна заваренный чай, жует сухую лепешку. — Спать, спать! — приказывает Паллас. Зуев прокрадывается в темный закуток, зажигает масленый фитиль. «…Спешу уведомить, что, медленно поспешая, научный отряд движется к Уралу, — пишет он товарищам по гимназии письмо. — К северу от Симбирска увидел множество сусликов и сурков. Тут суслики покрупнее обычных. Стоят стоймя, как шахматные фигурки. Хвост мохнатый лежит на земле. Бегал за зайцем и усмотрел, что заяц в кустарниках роет глубокие норы, из них обычно выходит в поздние сумерки и кричит, как перепелка. Шумский ругался, что зайца не изловил для чучела. Но больно хорош был тот косой. Я полагаю, ему более идет быть живым, чем со стекляшком заместо глаз. А еще хочу сообщить, что по всей южной Волге живут тарантулы. Крестьянские дети играют с ними, вытягивают из них паутинку. Красные же утки гнездятся в крутых берегах и в норках, брошенных сурками. Они кладки яиц оставляют на берегах и таскают своих детенышей в носах к воде. Вот рассказ об одном местном знахаре, который учил экспедицию уму-разуму. Не знахарь, а домашний лечебник. Все ведает про то, как и чем лечить. Но тут явился другой знахарь. Забавно было слушать, как заспорили: какое средство более всего помогает от укуса бешеной собаки. „Повилика!“ — кричит один. „Горечавка!“ — настаивает другой. „Повилика!“ — „Горечавка!“ — „Повилика!“ — „Горечавка!“ Каждый из кожи вон лезет доказать, что он знахарее. Недавно угодил я в полон к местным мужикам, полагавшим, что я убег с этапа. Уж чем бы и кончилось — не знаю. Да выручили меня члены команды нашей Вальтер и Соколов. А так бы и угнали меня в Сибирь по этапу. Вот такая, друзья мои, повилика-горечавка. Мишенька, сбегай в Семеновскую слободу да выведай про отца-мать и отпиши на Челябу.      Остаюсь Васька Зуев». 8 Из светлицы в домашнем халате вышел Паллас. — Сочиняешь? — Письмо, Петр Семенович. — Родителям? — Гимназическим товарищам моим. Да, пожалуй, ныне они уж и студенты. — Да, да, — задумался Паллас. — Студенты… А я, Василий, прочитал твой отчет о сонной крысе. Натуралиста обнаруживаешь в слоге. Это весьма важно. Положил руку на плечо мальчику. — Исхудал ты. — Да я так, — смутился Зуев. — Лишь бы кости были… — В Челябу приедем — отдохнем. Зазимуем. И я, братец, устал. То ноги заломит, то голову сдавит. — Бегаете много, Петр Семенович. И сочиняете вон сколько. — Сочиняю, — согласился Паллас. — Потом и книга получится. — Об том пока не помышляю. Замысел один: не растерять увиденного. Ладно, иди спать — носом клюешь. — На нос что смотреть? Я в одной книжке читал: нос есть средственное напереди лица пустое возвышение. — Как, как? Ха-ха-ха-ха… Вася взбирается на полати, устраивается рядом со спящими студентами. За окном вызвездило небо. Восемь вечера, а темень непроглядная. Скоро осень. Тишина такая, что слышно, как в соседней комнате Паллас задувает свечу. 9 Вечером у костра в кругу мужиков Ерофеев раскуривал чубук, ерошил прутиком угольки. На вертеле жарился заяц. — Ох, отведаем свежего мясца, — радовался вольный казак. — Чего не едал за свою бедолажную жизнь, а жареной зайчатине нет замены. — Много маялся по свету? — спросил ямщик с плоским, как оладья, носом. — Всего, братцы, повидал, все не расскажешь. В степи ночевал, в бору на медведя ходил, на Каспии тонул, турка и того воевал. Всякого народу видел. Мужики тянулись к словоохотливому дончаку, чувствовали в нем силу, удаль бывалого человека. Вдруг какой-нибудь пьяненький мужичок поинтересуется: — Вот ты говоришь: всякого народу повидал. А что говорит наука про людское население всея земли? Народов-то ныне много живет? — Мно-о-ого! Считай, цельный миллиард. — Одних людей? — А кого ж еще? — Миллиард! — присвистывали мужики. — А скажу такое, — гордился Ерофеев, — что народ все прибывает и прибывает. — Поди ж ты. — Да. — Ерофеев поворачивал на вертеле зайца и еще больше изумлял мужиков. — По непременному течению природы в феатр мира ежедневно вступает по шестнадцать тысяч человек. — Цельное войско? — Выходит, так. — Щурил глаза от дыма, прибавлял к себе еще больше уважения. — Да, где не был, чего не видал! Только что еще не побывал в преисподней. — Это успеется! — Тут давеча с одним крестьянином толковал. В ихней деревне дом в преисподнюю провалился, — говорил Ерофеев. — С крышей, трубой, так и загинул в земной глыби. — Сказки сказываешь, — засомневались мужики. К костру подсел Зуев, услышал россказни вольного казака. — Врать ты, Ерофеев, горазд. — Нет, не вру. — Где ж эта деревенька? — Да сказывал мужик — верст пять отседова будет. Меня самого за живое забрало: как это, думаю, дом в преисподнюю ухнул? Божился, что так и было. — Ерофеев снял с вертела поджаренного зайца: — Покушай, наука… Об услышанном Зуев рассказал Палласу. — Так дом и загинул в земной глыби? — Ерофеев так говорит… — А сам ты как полагаешь? — Да сказки! Паллас сдернул со стены черный свой плащ, натянул на ноги щегольские ботфорты. — Учу их, учу! Вдалбливаю в головы простые вещи — не доверяться молве, а единственно лишь наблюдению, на шкуре все испытать. Что же слышу? Паллас притопнул ботфортами, удобнее уместил в них ноги. — Подать лошадей. Вальтер, Соколов! — Куда же, Петр Семенович? — А в преисподнюю! Деревня, где дом рухнул в преисподнюю, оказалась близлежащим мордовским селом. Паллас в черном плаще и ботфортах напоминал рыцаря, неизвестно как попавшего в эти русские места с темными перелесками, с грязной дорогой, с узкой речушкой, петляющей в ивовых зарослях. Студенты же и гимназист Зуев в латаных рубахах и штанах мало чем напоминали оруженосцев, какими их изображали в рыцарских книжках. Вид у Васи был самый удрученный, он никак не мог опомниться от разноса, который учинил ему разгневанный Паллас. Несправедлив к нему Петр Семенович. Жалеет, видать, что взял в экспедицию. Да и какой, верно, от него толк: доверяется молве, на собственной шкуре ничего не испытывает. Не вышел из него натуралист, только что и умеет — блины печь… Мальчишки бежали вслед странной для этих мест кавалькаде, всадникам низко кланялись женщины. Одеты пестро, ярко, нарядно. Головные уборы увешаны бубенцами, пояса окаймлены бахромой, на подолах погремушки. «Наряд, как конский убор», — отметил Вася. — Встречают, точно генералов, — ухмыльнулся ехавший рядом Никита и осанисто выправил грудь. — А ты что, Васька, хмур? — А что веселиться, ежели Паллас осерчал… — За что? — Молве доверяюсь, а не наблюдению. — Эка беда. — Он памятливый, черт. Досадно мне. Отправит назад на перекладных — как тогда? Никита шутливо огрел Васю кнутом. — Веселей гляди вокруг, наб-лю-да-тель… Но Зуев не расположен к веселью. Обуза он для экспедиции, нет в нем должного умения и истинного пристрастия к натуральным изысканиям. На окраине села перед членами экспедиции открылась поразительная картина: несколько глубоких ям, заваленных досками, бревнами, битым камнем. Судя по всему, еще недавно стояли тут дома. Рухнули, как в пропасть. Паллас осмотрелся. Взгляд его был остер, тревожен. — Были тут некогда известковые выработки. Вон и пещера… Соколов подбежал к узкому отверстию у подножия невысокой горки, поросшей кустарником. Из лаза ощутимо тянуло холодком, в глубине слышались невнятные шорохи. — Жаль, узок вход, — огорчился Паллас. — А любопытно бы пещеру исследовать. Ну-ка, поищите: нет ли хода пошире? Студенты походили по берегу речки, обошли со всех сторон горку. — Были, Петр Семеныч, лазы, да все засыпаны… — Жаль, жаль. — Паллас, в черном плаще, в ботфортах, стоял возле глубокой рытвины. Следы фантастического разрушения, трое его беспомощных помощников, копошившихся у засыпанных лазов, вздыбленные корневища деревьев — всё напоминало поле боя, где он, Паллас, потерпел поражение. По дороге обратно молчали. Зуев понуро склонил голову. Соколов горделиво осматривал окрестности. Вальтер недвижно сидел на лошади. Паллас усмехнулся. В русских сказках у отца, как правило, три сына. Старший, средний, младший. Да, да… Младший отчего-то всегда дурачок. Впрочем, думал Паллас, в русских сказках обычно есть намек. Он зябко поежился. Края плаща взметнулись от сильного порыва ветра. В пути его прохватило. Прибывши на постоялый двор, Паллас улегся в постель. В ожидании, когда начальник экспедиции выздоровеет, три молодца — три брата дулись в пикет, собирали в лесу грибы, словом, устроили себе каникулы. Тем не менее Зуева ни на минуту не покидала мысль о той чертовой пещере. Что, если еще разок попытаться? Натура непознанная — есть натура запечатанная семью печатями. Вальтер отмахнулся от Васиного предложения. Соколов сначала было зажегся, потом отказался: «А, пустое». 10 На другой день рано поутру, никому ничего не сказав, Зуев оседлал лошадь. Резвый жеребец быстро домчал мальчика к месту вчерашнего осмотра. Вот и пещера. «Ну, с богом!» — сказал себе. Ощупал карманы — сухари; сунул за пазуху пару свечей. Поджав живот, заскользил по мокрому, тесному проходу. Вот где худоба пригодилась — лаз был точно скроен по его тонкой фигурке. В одном, наиболее узком горлышке, чуть не застрял. Истончился, вывернулся. Лаз стал шире. Уже и на ноги можно встать. Зуев зажег свечу, осторожно провел ладонью по осклизлой стенке. Сверху сыпались студеные капли. От крошечного огонька розово засветились ледяные сосули. Они были самой разной формы и величины. При неровном, пугливом свете сосули, казалось, плавают в полумгле. Зуев дотронулся до тонкой сосули, она стеклянно пала наземь. Над головой что-то прошуршало. Таинственный зверек острыми коготками вцепился в волосы. Вася смахнул зверька с головы. Свеча высветила на стене гнезда летучих мышей. Зуев пошел вперед. Во впадинах стояла жгуче-холодная вода, набрал полные башмаки. Пещера представляла собой небольшой круглый зал. В стены вкраплены сияющие камешки, ими же был забросан пол. Мерно и звучно сыпались сверху капли. — Эге-ге-гей! Пещера перековала его крик в гулкий отзвук. Шурша крылышками, летучие мыши сорвались со стен. — Кыш, кыш, — отмахивался Вася. Дойдя до противоположной от лаза стены, поднял свечу выше. На него глядела свирепая, сияющая красноватыми буркалами рожа. Спустил огонек — рожа потухла. Надо же, как минералы изукрасили стену! Зуб на зуб не попадал, вот-вот сам в сосулю превратится. Напихал в карманы камешки. Вся поездка к пещере заняла меньше двух часов, в экспедиции никто не заметил его отсутствия. Лишь Соколов потягивался на крылечке ото сна. — А я был в пещере, — сообщил Вася. — Вот бы поглядел! — Чего я там не видал? — усмехнулся студент. — Врал бы меньше. В пещере он был… Вася тихонько открыл дверь горницы. — Можно, Петр Семеныч? — И выпростал из карманов камешки. — Это что? — Давеча вы сетовали, что пещеру было бы любопытно исследовать. Паллас камешкам обрадовался, будто Зуев высыпал на стол горсть золота. — Селенит, орлец волнистый, алебастр… Дивные камни. Так откуда, говоришь? — Из той самой карстовой пещеры. Чуть сам в сосульку не обратился… Летучих мышей там — не пересчитать. И холод адский! — Да, да, — раздумчиво протянул Паллас. — Там должно быть холодно. От алебастра кислые пары исходят, они сильно понижают температуру воздуха. Поднялся с кровати, снял со стены свой черный, щегольской плащ, накинул на Васины плечи: — Иди оттаивай! Лег в постель. Принял микстуру. Что ж, завтра, пожалуй, можно и дальше трогаться. Осмотрел камешки. Засмеялся: «Вот тебе и младший брат…» Глава, в которой речь идет про линию Луны, означающую пристрастие к путешествиям, и про неожиданное решение Палласа 1 По мере приближения к Уралу Паллас пристальнее вглядывался в атлас. Вот ближайший пункт их — Челяба. Городок этот славился горными и рудничными промыслами. Далее — Тобольск, узелок многих торговых путей — с запада, юга, востока. А что к северу от этой сибирской столицы, что ведомо натуральной науке об обитающих там инородцах? Ходил туда астроном Делиль, наблюдал из тех мест Венеру. Но, однако, далее Березова не рискнул идти. Венеру высматривал, земные виды мало его заботили. В сердцах Паллас воскликнул: — Ах, господин Делиль, как же слепоту такую обнаружили?! За Венерою-то более важного не углядели!.. Сидевший рядом Зуев улыбнулся: — Позвольте заметить, Петр Семенович — Делиль в Березов ходил не за Венерою. Он наблюдал солнечное затмение, когда Меркурий проходил перед диском солнца. Венеру же наблюдал в Селенгинске астроном Румовский. — Ступай по своим делам! — осерчал Паллас, досадуя на свою промашку. — Не в том дело: Венера или Меркурий. Об другом размышляю. А размышлял он о низовьях Оби. Вот куда следовало бы направить бег зимних саней, высмотреть тайности природы. О тундре, побережье Карского залива, полярном Урале так мало известно науке. Карандаш Палласа скользил по карте. Вот точка, где отроги Урала касаются побережья Ледовитого океана. Конечно же, он читал: живут там «человецы незнаемые, обитают там языцы разные…». Что они, каковы? Не их ли имели в виду древние греческие географы, когда описывали людоедов, обитающих на севере, в стране гиперборейцев? Не столь много новых сведений прибавилось с тех пор. Не странно ли это? Да и он тоже хорош! Составляя маршрут сибирского путешествия, упустил из виду Обской Север, землю, которую новгородцы некогда окрестили Югрой. Однажды Паллас заговорил о Югре с членами экспедиции, спросил, что слышали об ней. — Господь знает, — пожал плечами Шумский. Паллас вознегодовал: — Что за нелепая привычка всякое незнание относить за счет господа бога? Повернулся к молодым членам экспедиции: — Ну, а вы что полагаете? Вальтер и Соколов замешкались: — Югорская земля не предусмотрена маршрутом… Паллас припечатал ладонью стол, да пребольно. От этого еще более раскалился. — К чему нам Югорская земля? Знать об ней — голову забивать! Сколько лет прошло по греческой хронологии от Ноева потопа? — Пять тысяч шестьсот тридцать четыре, — уверенно ответил Вальтер. — Это знаете, вдолбили в свои головы несуразные. Однако не вижу любопытства коснуться мыслию до предмета, что за пределами нашей цели. — Мало что ведомо об Югорской земле, — развел руками Никита. — Народ там дикий. Одно слово — самоядь. — Я одного видал на Царицыном лугу, — зажегся Вася. — Праздник был тогда. Царица короновалась. У-ух, что было! — Ну? Что было? — Один солдат самоедина показывал: рот в крови, клыки свирепые торчат. Паллас гневно сузил глаза: — Полагал, что беру в поход натуралистов. А что слышу? Пристыженные и притихшие члены экспедиции поспешили к двери. — Нет, стойте! — остановил их Паллас. Поднял руку и разразился торжественным спичем: — Земли, которые мы проезжаем, таят в себе несметные богатства. Это вы видите на каждом шагу. Какая еще страна так нуждается в пытливых, смелых натуралистах? Сколько деревень мы миновали, а встретили хоть где-нибудь учителя, лекаря, фармацевта, механика? Эпидемии, или, как тут молвят, поветрии, косяками уносят людей. Лишь одну надежду хранят крестьяне — спасут ворожеи и знахари. Та же холера. Как остановить ее? А убеждают меня: в богоявленскую ночь, например, перед утренней помолись — любое желание произойдет, уйдет холера. Спросишь: «Много ли желаний сбылось?» — «А по грехам, а по грехам…» Того ли я от вас хочу слышать? Милостивые государи, многочтимые ученые головы, я не кусаюсь? Как, Зуев, считаешь? А не святое ли назначение географов, как слышал, узнать картину к истине приближающуюся? — И Паллас передразнил чучельника: — Господь знает, господь знает… Теперь ступайте. — Видел, как молодые помощники его и старик приуныли. Сконфузил их поделом! А сам ли лучше? Такую землю проглядел при составлении маршрута? Паллас не мог объяснить причину беспокойства, которое все чаще охватывало его. Их нередко нагоняли колонны ссыльных. Деревенские мужики и бабы бросали арестантам кто кусок хлеба, кто яблоко, кто вареный бурак. В такие минуты места себе не находил. Гонят их, гонят. За тысячи верст, под конвоем. Без всякой надежды вернуться домой, увидеть оставленные семьи. «Экспедиция — счастье мое», — записал он в тетради. Но чем глубже уходил на Восток, тем острее недоумение и боль пронзали душу. Россия, еще недавно такая загадочная страна, становилась Палласу ближе и роднее. Отец еще в Берлине спрашивал: когда ждать обратно? Вспоминая об этом, Паллас лишь улыбался. Тут он нужен! А какова польза от экспедиции — покажет время. И он писал в тетради: «Насколько ревностно я стараюсь наблюдать, настолько же ревностно держусь истины, не правя и не изменяя ничего. Ибо открыть что-либо великое или полезное совсем не во власти натуралиста. Многие вещи, которые теперь могут показаться незначительными, со временем у наших потомков могут приобрести большее значение». Невежество топко, как болото. По приезде в Санкт-Петербург он узнал поразившую его историю. Одному астроному воспретили держать речь, в которой утвердительно решался вопрос — вертится земля или нет? Без разрешения начальства не смели опубликовать сочинение Фонтенеля о множестве миров. Одному начальству ведомо, сколько в мироздании должно быть миров! Обо всем этом Палласу рассказал Протасов. — Грустно, Алексей Протасьевич! — сокрушался Паллас. Именно в те дни выписанный из Англии доктор Димсдаль сделал императрице и наследнику — впервые в России! — прививку от оспы. Прививался оспенный яд, взятый от больного ребенка. Так побеждалась страшная хвороба. Так был, как писали, свершен «беспримерный подвиг». — И пусть ваша экспедиция, — воскликнул добрейший Протасов, — явится для России подвигом. Привьем нашей матушке-земле оспенный яд выздоровления! Протасов, как и Паллас, свято верил в натуральные изыскания. Безвременно, думал Паллас, почил великий Ломоносов. Вот кто могуче вращал неподатливое колесо российской науки. И Паллас в такие минуты истово возвращался к своим ученым занятиям. Горькие мысли оставляли его. Только естественному признанию вещей дано праздновать победу над невежеством, корыстью, жестокостью. То был символ его веры. Пусть экспедиция впишет лишь несколько строк в книгу российской науки — и то польза! Может быть, и безосновательно осерчал он на молодых своих помощников. Да уж больно задела легкость, с какой они судили о деле, которое показалось Палласу важным до чрезвычайности. 2 — Дядь Ксень, а сплоховал ведь я перед Палласом. Может, повиниться? А то будет полагать: распоследний я трус. — Да об чем ты? — Подумает, что людоедов боюсь. — А как же не бояться их? — Может, и нет их вовсе? — А самоеды? Слух сам не рождается. Слышал я еще в молодости: истинно в Югре обитают самоеды-людоеды. Нет для них ничего слаще человечинки, кровь ею греют. — Сам пугаешься, других пугаешь. — А ты не кидайся на испуг, как на приманку. Я, может, себя проверяю: боюсь ай не боюсь? Пощекочешь душу — успокоишься. — Мне душу щекотать не надо, — сказал Вася. — Пойти повиниться? Показать, не трусливого десятку? — Этого, крестник, показывать не надо. Ежели трус — оно в деле всегда обнаружится. А ежели не трус — тем же манером. — Каким еще манером? — А таким, чтоб все по жизни шло. Вот ежели я не знаю ничего про Югру, так и сказал: «Господь знает». Что ж, теперь виниться идти? Бери меня, какой есть. 3 Обоз путешественников тянулся вдоль редколесья по узкой колее. Солнце пряталось за белым облаком, похожим на полотенце; обтершись, выглядывало в полглаза из-за розовеющего края. Вася прислушивался к скрипу колес. Заднее колесо потренькивало, как пеночка. Кусты рябины стеной стояли вдоль дороги. Красные гроздья нависли над телегой. Зуев набрал полную жменю ягод, швырнул в егерей. Они дулись в карты. Наотмашь били по голому пузу Ерофеева. Тот покрякивал: «Полегче, братцы…» Сглотнул несколько ягодок, мигнул Васе. Доволен был жизнью. Днями подошел к Зуеву, протянул ладонь: — Ножик тебе выточил, бери. — Помялся. — Не серчаешь? — За что? — В сарае-то я как гневался. — Я зла не помню. — Как будет кузня, я тебе кинжал откую, с насечкой. — С какой насечкой? — А с такой — другу Василию. Жарко. Пыль по полколеса припорошила дорогу. — По-о-олегче, братцы, — постанывал Ерофеев. — Другой живот нарастет, — подбадривали егеря. — Мне что — живот? Дончакам такое дело: было б ружжо. Мне пулю послать хоть с колена, хоть со спины. Лишь бы приклад ложился в руку. — А вот в Сибирь-то придем, дак оженим тебя. Татарин лошадь зарежет, погуляем на свадебке. Татаре, ох, они голодны до конины. А обратно, от Китайской границы, вернемся, тут и малец поспеет — Ерофейчик… Зуев поглядывал по сторонам. На тракте поговаривали: пошаливают разбойники. Шайка подвернется — под саблю бы лег, чтобы начальника защитить. Но, видать, по иным лесам шастали атаманы. Обоз ученый, какой прибыток? Никита Соколов читал книгу. Всё про химию да про химию. Вальтер разглядывал цветной камешек. Поближе к глазу поднесет, отодвинет подальше — любуется. Шумский взбил сено, вытянул ноги, прикрыл веки. — Дядь Ксень, об чем задумался? — Колеса, крестник, слушаю. Скрип, скрип. Песня знакомая. Когда я был малой, как ты, отец, бывало, приговаривал: два братца век бегут, а два братца век догоняют. Вот и мы с тобой, как два братца, все догоняем и догоняем. На лице Шумского такое выражение, будто он прислушивается, как два братца бегут, а два братца век догоняют. Не так ли он сам свой век догоняет, молодость, которая прошла в кунсткамере, среди мертвой натуры. Подрагивает скрипучая телега, колеса отсчитывают каждую рытвину. Неизвестно, куда повернулась его планида, а он своих лет не чувствовал, хотя и признался как-то Зуеву: годы его в обратную сторону покатились. Близок Урал, а там и Сибирь. По вечерам особенно ярко сиял натертый до блеска Млечный Путь. До утра не сходил с неба Сатурн. Над поймами кружились несметные стаи скворцов, ласточек. — А скажи-ка, крестник, — привстает на локте Шумский, — с чего бы это Паллас завел разговор об Югорской земле? Не свернет ли к Ледяному морю по Оби? — Вон чего из бороды выудил! — оживляется вольный казак Ерофеев. — Ты, казак, мою бороду не трогай, — сердится Шумский. — Благодаря Христа, борода наша не пуста. Зуев выщипывает воображаемые волосы из воображаемой бороды. — Волос, волосок, ты подай голосок. Не пуста борода, кто без бороды — балда. Шумский покашливает: — Дите ты, Василий. — Да гадал же я… — И что нагадал? — спрашивает Ерофеев. — Не свернем на Север. Восток Палласа манит. — Жаль! — сокрушается вольный казак. — А так бы… меха, шкуры… Какие бы шапки пошили. В каких штормах на Каспии бывал, горцы в полон брали, а самоедцев не видал. Слыхал, идолам, проклятые, кланяются, оленью кровь живую пьют. Да и человечинкой балуются. А мне один дьявол. Кто на море бывал, тот страху повидал. 4 Вася спрыгивает с телеги, ноги тонут в пыли. Опять забирается на телегу. Шумский ощущал боком худое мальчишеское тело. Зуевские речения, порой самые ребячливые, а порой по-взрослому осмысленные, его незащищенность и в то же время желание защитить другого трогали Ксенофонта Шуйского. Недавно прихворнул, так Васька ни на шаг. В Васькином рундуке лежал протасовский лечебник. Крестник отыскал какую-то царь-траву, приготовил настой. — Ну-ка, дядя Ксень, разевай пасть и бороду убери — поить буду. Ночью у постели сидит: — Чайком побалуешься? Чу-у-дак! Стережет… — Иди спать, дурень. — После отосплюсь, ты лежи… Зуев неосознанно искал в старике защиту. А какая от старика защита? Разве Никита Соколов иногда легонько стукнет мальчишку по затылку, чтоб не очень донимал, так Шумский мигом вскинется: — Чего мальца забижаешь? — Обидишь его, как же… Чучельник в последнее время часто ободрял мальчика: — Тебе на роду написано путешествовать. — А как знаешь? — Линия у тебя на лбу — путешественная. Вася нащупывал на лбу путешественную линию, да так и не мог ее найти. Смеялся: — Врешь ты все, дядь Ксень. Телега осела — колесо соскочило. Ерофеев спрыгнул на дорогу: — Ремонт станем делать науке… Паллас вылез из своей обшарпанной кареты, прошелся вдоль конного обоза, учиняя смотр команде. Распорядился о привале. Вася мигом разжег костер. Паллас подсел рядом на сваленный дуб, собрал в ладонь круглых точеных желудей, любовался ими — на макушку каждого желудя напялена твердая щербатая шапочка. — Петр Семенович, — спросил чучельник, — что же это за дело? Иди скоро — нагонит горе, иди тихо — нагонит лихо. Шумский разглядывал желуди на ладони Палласа, как бы пытаясь разгадать тайный ход мыслей начальника экспедиции. — А мы и от горя и лиха убежим! — Вот только где пристанем? — продолжал свою линию хитрый чучельник. — Господь знает, — отшутился Паллас. Вася нарвал смородинного листа, заварил в котле чай, обнес команду кружками с наваристым кипятком. Набил тюфяки свежим сеном, благо рядом с дорогой островерхо торчал стожок. Вместе с егерями погнал лошадей на водопой. Речка открывалась сразу же за опушкой, нешироко и плавно скользя в лозняке. — Не искупаться ли? — предложил Шумский. — Может, такая погодка и не предвидится больше. Шумский стоял посреди речки, ему было по плечи, борода лежала плашмя на воде, подталкиваемая течением. Растирал грудь, ухал от блаженства. Вася незаметно подплыл к нему. Старик присел, ужом перевернулся, поднырнул под Зуева, бородой огладив живот мальчика. — Щекотно! — Вася набрал полную грудь воздуха, нырнул поглубже. Вскинул руку, мазнул старика илом. Шумский отфыркивался, брызги летели от него во все стороны. Он был похож на купающегося коня. Паллас с берега наблюдал за ними. — Чисто дети! — не сдержался Соколов. — Стар что млад. Из леска послышался голос Ерофеева: — Господа-судари, починена телега. — В путь! — скомандовал Паллас. — Всякий час дорог. Шумский запричитал: — Ой, вылезать неохота, век бы плескался. — Вылазь первым, — крикнул Вася. — Нет, ты первым… — А давай считаться, кому первым. Огурец, огурец, не ходи на тот конец, там волки живут, тебе ноги подшибут. Я не тятькин сын, я не мамкин сын, я на елке рос, меня ветер снес, я упал на пенек, поди на берег, паренек… — Чисто дети! — непроизвольно, словами Соколова, произнес Паллас. — Чисто дети. — Еще раз строго скомандовал: — В путь, в путь! 5 Прибыли на постоялый двор. Паллас ночью подкрался к спящему чучельнику: — Вставай! Есть конфиденц-разговор. Сидели в крошечной комнатушке, озаренной коптящей лампадой. — Телом ты крепок, а каков духом? — неожиданно спросил Паллас. Странному началу конфиденц-разговора Шумский не удивился. — У нас, Петр Семенович, говорят: духом кротости, а не палкой по кости. — Замысел один не дает покоя, вот и думаю: справишься ли? — Ежели силой не выдержу, хитростью возьму. Где хитрости не хватит — смекалкой. А ежели и тут растеряюсь, буду на доверие полагаться. — Это как же? — А вот так, Петр Семенович. Как Цицерон говорил: доверие можно снискать, если нас признают дальновидными и справедливыми. — Да ладно, ближе к делу, коль дальновиден. Маршрут мой, как Академией задумано, — на восток. А есть мысль тебя направить в северные тундры, в низовья Оби. Цель такая: все, что можно, узнать о тамошней стране — о зверях, растениях, обычаях остяков и самоедцев. Пойдешь? — Как прикажете… — Просить стану. — Я старик любопытный. Авось не сожрут самоеды: что с меня взять? — Чучела тундровых птиц и животных весьма нужны! И осмотрительность твоя нелишняя… Паллас помолчал. — Кто б, по-твоему, отряд мог возглавить? — А то сами не знаете… Знаете, уже решили, — засмеялся чучельник. — Вижу, у меня глаз острый. — Острый, острый, — ублажил старика Паллас. — И ум острый. — Это есть, — так же весело согласился чучельник. — Так что? — А то, Петр Семенович, есть люди, у которых происхождение незнатное, чья ранняя юность протекает в безвестности, должны ставить себе высокие цели. И лишь подвигами украсится их жизнь. — Далеко сети раскинул. Цицерон! — Зуева бы, Петр Семенович, назвал. — А Соколов? А Вальтер? — Против них ничего не скажу. Зуев же способнее для экспедиции. — Предугадал ты мой выбор. Рад тому. Так и извещу Академию: предводительство в тундры препоручено Зуеву. — Ерофеева с нами отпишите. Васька его выручил. Казак в долгу не останется. Так полагаю. — Если полагаешь… Утром Шумский был загадочен и неприступен. — Думаешь, не знаю, что ночью с Палласом разговаривал? — подловил на дворе чучельника Вася. — Об чем толковали? — Об чем? — Шумский прикрыл веки, дабы тайна не выглянула на свет божий. И прочел вирши: Священник на восток, на юг астроном зрит. Географ к северу, а к западу пиит. 6 Сам Паллас пользует доверием! Вот так, господа непонимающие. Шумский даже на студентов начал свысока поглядывать. Прищурится, оглаживая бороду, и со знакомым акцентом (чем не Паллас?) одобрит работу спутников по отряду: — Да, господа, натуралисту ничего не может быть лишне и бесполезно. На Соколова прикрикнул: — Уж какой ты неходкий… — Отстань! — огрызнулся Никита. — Тоже герр Шумский. — А и герр. Ты, Никита, в обиде, что ли, на меня? — Шумский соскребал чешую с огромного сома. — Пошто так? Ничто в мире не распространяется так скоро, как тайна. Шумский чувствовал себя единственным ее держателем, а тайна уже вовсю гуляла по свету. — Сом ты с большим усом — вот кто ты есть, — ругнулся Соколов. — За что разгневался? — Бес старый — вот кто ты есть. — И бес, и сом. Кто я есть, не пойму. — Старик с притворным усердием разделывал рыбину. — Думаешь, не знаю об чем с тобой беседовал Паллас? — Ну, был конфиденц-разговор. — Куда ж ты, старый хрыч, Ваську присоветовал? — Вот уж и хрыч, — незлобиво произнес Шумский. — А подумал о последствиях? — Истинно. — По-твоему, гимназею сподручнее вести отряд к Ледяному морю? — У меня на уме один интерес был. — Это какой же? — Как для Академии выгоднее. — Да что ты, кроме своих чучел, разумеешь? — В природе разбираюсь. — В мертвой природе, — зло уточнил Соколов. — И в живой, и в человеческой. Сноровистее будет Васька. Ходкий он. — Да в ходкости ли дело? — Разгневанный Соколов подобрал камешек, подбросил. — А ты прибей, — согласился чучельник, поднимаясь с корточек. — Что с тобой молвить — зря время терять, — швырнул камешек за плетень Соколов. Шумский мешал поварешкой уху. — Хороший ты юноша, Никита. Славный. — Да путешественной линии нет на челе? Да? — Соколов постучал костяшками пальцев по лбу. — Тут вот еще должно быть. — Есть у тебя это. Есть! — признал чучельник. — Зуев и того не знает. — У Васьки другое. — Лицо Шумского осветилось — так всякий раз бывало, когда заходил разговор о крестнике. — Ваське довериться можно. Паллас совета испрашивал, я не уклонился… На крыльцо вышел Паллас. Скинул рубаху, подбежал к высокому чану с водой. Поплескался. Пофыркал от удовольствия. Рассмеялся. — Вы чего, Петр Семенович? — Хотел узнать, который час, и байку одну вспомнил. Петровский шут спросил вельможу: «Который час?» — «Тот, в который купаются ослы», — «Так что же вы еще не в воде?» — заметил шут. Вот и я, как осел, — хохотал Паллас, растирая полотенцем спину. — Ну, разве ученый осел… А вы какие тут байки рассказываете? — Рассуждаем, Петр Семеныч, будет ли завтра дождик или нет, — сказал Шумский. — И чего решили? — А никак не порешили. — Природа сама рассудит, — хмуро заметил Соколов. 7 Солдат Федор Зуев читал письмо от сына. «…И еще, дорогие родители, хочу уведомить вас, что отправляюсь от Челябы в Тобольск, а оттуда — к Ледяному морю, в тундры самоедские. Так повелел мой благодетель Петр Семенович Паллас. Не плачьте по мне. Сколько за год я узрел, чего не узнал. Все гимназические годы того не дали. Мне Палласа судьба послала. Дивлюсь, как же такое случилось, и понять не могу. Чужестранец, а роднее русского. Он и гневен бывает, тогда все поджилки трясутся. Но в нем доброе сердце, ему не только дороги и любопытны пространства, которые преодолеваем, но и всякие люди, хоть знатные, хоть худородные. Похвалит, сердце от счастья обмирает. Такое, впрочем, случается весьма редко. Ловлю себя на том, что гляжу на многие вещи глазами Палласа, и открывается то, чего своими глазами вовек бы не увидел. А здоровье мое хорошее — ни чиху, ни кашля. Теперь пойду в северные земли, и это, видать, на роду написано. Замечу к тому, что крестный, хиромант великий, угадчик, обнаружил на моем челе линию Луны, означающую пристрастие к путешествиям. На лбу же самого Шумского приметна Меркуриева линия, что означает знак философии. И пойдем мы оба — два в одной упряжке, путешественник и философ. Вот моя доля, вот в жизни моей какой поворот. Еще раз прошу — не печальтесь обо мне…» Слезы катились по щекам Марьи. — Сынок, сынок. — Она обращалась к Васе так, словно он был рядом. — Господи, куда ж тебя загоняют? Ведь пропадешь. Куда ж без присмотра? Васенька, не иди ты в тундры самоедские. — Услышит он тебя, как же! — прикрикнул Федор. — Услышит небось. Васенька, где ты сейчас? Глава, в которой рассказывается, как путники прибыли в Тобольск и встретились с остяком Вану 1 С XVI века красуется Тобольск на правом берегу Иртыша. Возле него обнимаются Тобол и Иртыш и еще долго идут в одном русле, бок о бок, не растворяясь друг в друге: синяя и черная полоса. Четыре дороги пересекаются в Тобольске: со всех сторон света тянутся к этой сибирской сердцевине. С Запада доставляют сюда хлеб. С Севера — рыбу, пушнину, дорогие шкуры. Южная дорога — караванная, пестрая, как пестры халаты бухарских купцов. Шумная, разноголосая дорога, как шумен восточный базар, самая опасная, как опасен налет блуждающих по степи кочевников. А на Восток дорога — самая неоглядная: на Красноярье, на Байкал, к китайской границе. Высокие колокольни Тобольского каменного кремля «красным звоном» созывают к себе четыре дороги на зимние, летние и осенние торжища. И все четыре дороги у подножия города, топкой низины, соединяются у крутого взвоза, который поднимает вверх верблюжьи караваны, конные обозы. К городской площади, к постоялым дворам, к лавкам, к присутственным местам. В начале марта взвоз был пустынен. Лишь пароконная кибитка медленно тащилась вверх. Первые ручьи шуршали на высоких откосах, ледок проваливался под копытами лошадей. На облучке восседал вольный казак Ерофеев, запеленатый в черную овчинную шубу. Вожжи навернул на руку, клевал носом. В кибитке Шумский и Зуев. Одолев подъем, Ерофеев остановил лошадей. По узкой, хорошо прибитой тропе раскосый мужик волочил санки с высушенными кожами. — Эй, паря, — крикнул казак, — где тут подворье? — А смотря какого звания? Купец один двор имеет, высокородный господин в палатах живет. Бедняк в постоялый двор ходи. Зуев откинул полог. — Василий, по какому разряду сойдем? — спросил Ерофеев. — За вельмож нас не примут, хоть боярский кафтан надень. Да и не бедняки вроде. — Купец будешь, да? — спросил раскосый мужик. — Табачку пожалуй — скажу, кто будешь. Ерофеев отсыпал в ладонь мужика зеленого табаку. Тот мигом опрокинул табак в широкий узкогубый рот. — Не, ты не купчина! Глаз мой все видит, нюх собаки. — Он наставил палец на Зуева. — Ты будешь воевода, да? — Воевода? — Вася залился смехом. — Воевать пойдешь самоеда — меха брать у самоеда, — твердил раскосый мужик, булькая от удовольствия, высовывая язык, зеленый от табака. — Поладим на том, что за купцов сойдем, — согласился Зуев. — Говори, где купеческое подворье? — Тогда за арку езжай! Мужик еще долго стоял на месте, о чем-то размышляя и весело бормоча непонятными для русского уха словами. 2 В сводчатой комнатенке с одним окошком — три кровати, мазаная печь, стол, дубовая скамья. В углу — темное, загаженное мухами зеркало в резной деревянной раме. Зеркалом к постояльцам купеческого звания явлено уважение. Вася прислонился к теплой печи. Из окна открывался вид на городскую площадь, к ней подступали белокаменные хоромы собора, архиерейского дома. Острая макушка колокольни напомнила Васе шпиль Петропавловской крепости, и точно что-то укололо его в сердце. Эк, занесло в какую даль! Ерофеев, не спавший двое суток, завалился на кровать. Шумский стащил с него пимы, размотал портянки. — Василий, может, и ты приляжешь? — Нет, дядя Ксень, думаю я… — Об чем, сынок? — О всяком. — Беспокоишься? — И это есть. Ведь скоро вон куда пойдем. — Вспомнил раскосого мужика. — Самоеда пойдем воевать. — Воевода ты у нас, сынок, воевода! — Чайку бы! — попросил Зуев. Шумский кликнул полового. Тот возник мгновенно, прижимая к животу самовар: — Кушайте-с! Глаза полового светились любопытством. Он вежливо вступил в разговор: — У нас, судари, более квасок пьют, предпочитая его другим напиткам. Квасу в городе хоть залейся. В прошлом году квасом же пожар тушили. — Вон как? — удивился Шумский. — А скажи, братец, баньку не затопишь? К вечеру попарились в бане. Шумский разложил Зуева на полке, огладил ладонью по тощей спине с остро выпирающими лопатками. Долго ворочал березовый веник в кадушке с кипятком. Зуев дрожал, как перед пыткой. Шумский, кат проклятый, не торопился. Серьезен, деловит, в таком деле, знал, торопиться не следует. «К бане душу надо подготовить», — говаривал он. Уверившись, что душа крестника подготовлена, вскинул победно веник, потряс, примериваясь, и начал жестко, с оттяжкой, охлестывать Васины бока, ноги, спину. — Полегче, — заныл Зуев. — Самоед, кожу сдирает живьем. — Я те покажу — самоед, — мстительно шипел чучельник. — Я те покажу — самоед. Терпи. Веником вооружился Вася. Спина Шуйского налилась кровью. Крякал, постанывал, урчал. Каменка с накиданными в нее боевыми чугунными ядрами изрыгала вулканический жар, пар выедал глаза. — Баня парит, баня правит, — рычал по-звериному чучельник. Расчесываясь после парилки, Вася разглядывал себя в зеркале. Вот черт! Веснушки густо скопились у переносья, рассыпались по щекам. Хорош воевода! Веснушки никак не желали отпускать с лица того выражения, которое так не отвечало нынешнему званию Зуева. Какой-никакой, а предводитель научной команды. Завтра идти к губернатору Чичерину — доложиться, просить от имени Академии всепоможения. И не пропустят еще: малец и малец, усыпанный веснушками. «Проклятье!» — проурчал Зуев. — Чего, чего? — откликнулся чучельник. — Да веснушки эти… Всю морду попортили. Веником ты, что ли, их выгнал наружу? Всю ночь ворочался в постели. Утром признался крестному: — Боюсь и боюсь. Убей бог, не знаю, как говорить с Чичериным. Шумский расправил на Зуеве кафтан, подтянул коротковатые рукава, повертел перед собой. — Что ты меня вертишь? — вспыхнул Зуев. — Я кто тебе? — Крестник, кто же еще! — Крестник? — вдруг крикнул Вася, не помня себя. Гневно оттолкнул старика: — Запомни: я командой поставлен ведать. И не смей, и не смей… — Что это с тобой, Василий? Такой пригожий был всегда. С цепи сорвался… На шум из коридора в комнату явился Ерофеев. — Чего кричали? — Да вот говорю нашему предводителю: пригож он. Как раз к губернатору. Ерофеев отступил на шаг, оглядел Зуева: — Так-то оно так… да годами мелковат. — Не пужай, Ерофеев. Будем молиться за него, чтоб губернатор хорошо принял. Васе совестно было перед стариком. Резко повернулся, выбежал из комнаты. За что старика обидел? Вот уж верно говорится: кто любит тебя более всех, того и не милуешь… В губернское присутствие вошел без малейшей робости. Велел доложить о себе. — Да где же сам начальник путешественной команды? — никак не мог уяснить чиновник в камзоле до колен и в напудренном парике. — Паллас, как изволили сказать? Зуев еще раз объяснил, кто он есть. — Из Санкт-Петербурга? — Из самого. — Путе-ше-ст-вен-ник?! Чиновник доложил по начальству. 3 Не зная, как быть с руками, вылезающими из обшлагов старенького кафтана, Зуев вошел в просторный губернаторский кабинет. Старик лет шестидесяти в генеральском мундире, с голубой лентой наискосок сюртука, поднял голову и изумленно вскинул седые брови. — Ты и есть предводитель путешественной команды? — Точно так, ваше превосходительство. В канделябрах видимо-невидимо свечей. На полу ковер. Во всю стену портрет императрицы Екатерины II. На губернаторском столике рядом с мраморной чернильницей покоился китайский божок с резной головкой, которая ходила взад-вперед, как маятник. Раскосая рожица божка, ощерив узкий рот, посмеивалась. Вперед — назад. Ха-ха-ха. Назад — вперед. Ха-ха-ха. — Ваше превосходительство, у меня письмо. — Зуев вытащил из кармана вдвое сложенный лист бумаги. Чичерин читал: «Предъявитель сего императорской Академии наук господин Василий Федоров Зуев для исправления научных целей отправлен в город Тобольск и севернее. Чего ради учрежденная при Академии наук комиссия просит господ начальников, имеющих на заставах команду, чтобы благоволено было господину Зуеву чинить беспрепятственный ПРОПУСК. Комиссия просит оказывать такое же содействие и господ начальников губерний». Однако… Чичерин не знал, что и сказать. Эких юнцов направляет Академия для исправления научных целей. Бумага, впрочем, произвела должный эффект. Господин Василий Федоров Зуев заинтересовал его, помимо службы. — Ты кто ж таков? — Гимназист при Академии. Был Палласу рекомендован учителями моими. Теперь путь по Оби и до моря определен для самостоятельных изысканий. Чичерин вышел из-за стола. — Дворянин? — Из разночинных. Отец в солдатах. — Сколько у тебя народу? — Чучельник, егерь. — Не страшишься идти в тундры? — Привычка рождает вторую натуру. — Я распоряжусь, чтобы вас троих от моего имени снабдили амуницией, провиантом, упряжкой. Потребно оружие? — Ружья для охоты есть. — Стража нужна? Деньги? — Не нуждаюсь в страже, ваше превосходительство. А деньги выданы. Чичерину понравился ответ Зуева о «второй натуре». — Как же без стражи? — Оружье наше простое — перья гусиные, да глаза, чтоб видеть, да уши, чтоб слышать. — Тебе, братец, с твоими речами идти по части дипломатической. Генерал-губернатор славился строгостью, был жесток с подчиненными. Этот юнец из худородных был не так прост, как показалось на первый взгляд, и в голосе Чичерина пробилось живое, неподдельное участие. Он расспрашивал Зуева о Палласе, о самой сибирской экспедиции, замысленной Ломоносовым. За окном вихрилась, подвывала мартовская пурга. В сплошном белом мареве растворились кремлевские колокольни. Метель скрыла из глаз ледяной наст Иртыша. Разговаривая, Вася разглядывал бронзового купидона, который держал фарфоровую вазу, раскосые восточные маски, развешанные по стене. Маска из бересты с наклеенными седыми волосами уставилась на Зуева пристально и пугающе. — Это, братец, маска шаманская. Доставили казаки из самоедского логова. Шаманов остерегайся, они строги к русским. Сказал, что будет рад увидеть Зуева на обратном пути. Чичерин стоял у окна. Сквозь припорошенные влажным снегом стекла увидел перебегающего площадь молодого предводителя путешественной команды. Горло отрока было повязано шарфом, на голове шерстяной малахай. — Однако… — еще раз удивленно пожал плечами губернатор. Старый служака, он много повидал на божьем свете. Кто только не являлся к нему с визитом: мурзы, ханы, царедворцы, князьки инородческих племен, комиссары сибирских городков, казацкие старшины, купцы, промышленники, священники, чиновники всяческих достоинств… Но впервые принимал отрока, да еще путешественника. Дернул свисающий с потолка шелковый шнур с кисточкой. У двери вырос секретарь. — Ученой команде от Академии, — распорядился Чичерин, — выдать все потребное: теплых шуб, пороха, сала, лошадей… — И добавил: — Этот малый вознамерился дойти до Карского моря. Каково? 4 Шумский и Ерофеев сидели в трактире при гостином дворе. Допивали штоф водки. — За здоровье Палласа! — поднял чарку дончак. Шумский огладил бороду: — За Василья Зуева! Рядом с ними — раскосый мужик, что назвал Зуева воеводой при въезде в Тобольск. — За Никиту Соколова! — гаркнул Ерофеев. Теперь был черед Шуйского: — За Антона Вальтера! Вот уже добрый час раскосый мужик напрашивался в отряд. За небольшую плату готов провести куда угодно. Все пути-дороги знает в тундре. Поможет воеводе добраться до самых потаенных мест. — Отчего раскосый? — спросил дончак. — Бог таким создал. — Бог? — удивился Ерофеев. — Инородец, а туда же. Как звать? — Ванý. — А по отечеству? — Нет у меня отечества, — засмеялся остяк. — А хочешь, зови так: Вану Тундрович. — Ишь ты! — Ерофеев пошевелил ладонью возле уха. — Соображает. — Тундра долга идти, тундра холодна идти, — бубнил остяк. — Многа болот. Подумай, казак. — Проводник-то нам нужен, пожалуй, — сказал Шуйский. — По-самоедски лепечешь? — По-самоедски, по-русски, по-остяцки. — Как, к примеру, «здравствуй» будет? — Здравствуй? «Питя вола» — так остяки говорят. «Ани дарово» — так самоеды говорят. Все знаю, все видел, везде был. — Ну где, к примеру? Остяк засмеялся: — Где ты был, где ходил? По ручьям, по лесам, по болотам, По горам, по черемушникам. Ерофеев зачерпнул из супа кусок семги, аппетитно сглотнул. — А спроси, что ел? — настаивал остяк. — Я скажу: — Чем ты сыт был, что ты ел? — Ел дичину, мертвечину, разну ягоду. — Нескладные слова, — поморщился Шумский. — Размеру нет. Да ладно, что с тебя взять. Пугай, пугай, мы пуганые. Вану уважительно смотрел на старика. Видно, большой начальник. Большой ясак будет собирать. И Шумский точно догадался, о чем думает остяк. Приосанился. — Пойми, дурная башка, — сказал он, — не ясак идем собирать. — А чего собирать будете? — Натуральные сведения: какая где погода, какие где люди живут, чем питаются, какие ведут промыслы. Нам все лыко в строку. Вот даже сколько верст от Тобольска до Березова, а то и до самого Ледяного моря, — все знать надо. — Понял, Вану Тундрыч? — подмигнул Ерофеев. Шумский раскраснелся, баловался с бородой. То подкидывал ее, веселясь, то плотно прибивал к животу. И борода, такая домашняя, такая дрессированная, слушалась хозяина. — Русский человек холода не боится, не при-ни-ма-ет. — Язык плохо слушался Ерофеева. — Возьми меня. Я на Каспии разбойничал, а тундра эта мне… тьфу. Остяк заученно твердил: — Тундра самоеда любит, казака не любит. — Чудак, какие мы казаки? — укорил остяка Шумский. — Мы по другой части. — Все одно: казак не казак, нада собирать ясак. — Наш ясак — знаешь что? — Оленья шкура — ясак, соболь — ясак, — добросовестно стал перечислять Вану, — моржовый клык — ясак. Я тебе ружье, ты мне рыба. Ты мне водка — я тебе сто белок. Дверь отворилась — на приступке, потирая руки от стужи, стоял Зуев. Он сразу увидел всю честную компанию. — Ты мне холстина — я тебе бобра, — продолжал Вану. — Ни бобра ты не понимаешь! — воскликнул Ерофеев. — А-а-а. Наш воевода. Садись, Василий. Водки по малолетству не пьешь, а рыбного супу отведай. Зуев размотал шарф, скинул малахай, расстегнул полушубок. — Веселитесь, судари? Шумский положил руку на плечо Зуева. — Вася, не попрекай. В дороге того баловства не будет. Вану гортанно, желая привлечь к себе внимание, вскрикнул: — Где ты был, где ходил? — По ручьям, по лесам, по болотам… — Это еще кто? — спросил Вася. — Вану я. — Вану Тундрыч! — поднял палец Ерофеев. — Воевода, бери с собой, — опять заныл остяк. — Вану хороший проводник. Зуев неторопливо налил из котелка в миску рыбного супа. — И голоден, и прозяб… — Губернатор прочь не погнал? — спросил Шумский. — Это ж кого — прочь? — вдруг загордился Зуев. — Академии представителя? — Он поднял голову, молодецкие кулаки уставил в боки. — Кому благоволено чинить беспрепятственный пропуск? — Ах шутник, — полюбовался Шумский игривым крестником. — Ты, Василий, дело докладывай… — А дело такое: выдать ученой команде все потребное — теплых шуб, лошадей, сала… И протчего, и протчего. Стражу еще предлагал… Ерофей взвился: — Какая стража? Я не стража? Эдак обижать человека. — Он опустил голову на стол, захрапел. — Хр, хр, хр! — передразнил Ерофеева остяк. — Ты откуда такой взялся? — повернулся к нему Вася. — А слышал бы, как еще лопочет по-ихнему, по-самоедски, — сказал Шумский. — Бери, воевода. У меня глаз острый. Денежек много не прошу. За денежки оленей куплю, юрту построю. Я сегодня в город поеду, вина куплю, тому дам, этому дам. Нет, никому не дам. Весело будет Вану. — Ох и весел же ты! — Вася прихлебывал суп, улыбался: — Ваня, значит? — Вану я. Когда забрался на сук, сук сломался. И назвали Вану, а по-русски — сук. Нога у Вану быстрая, глаз острый. Остяк вытащил из голенища мехового сапога кинжал. Отвел руку, скосил глаз. Едва заметно дернул плечом — кинжал вонзился в щель бревенчатой стены. Острие глубоко вошло в дерево. Из другого сапога остяк вынул нож с костяной ручкой. Подкинул нож на ладони, зажал его большим и указательным пальцами. Нож, словно выстреленный, касание в касание, вошел в щель рядом с кинжалом. Вану положил в рот зеленого табаку. Глаза его увлажнились от удовольствия. — Вану соболя и белку бьет в глаз, снимет шкурку, купцу продаст, спать ляжет, сон приснится Вану про медведя. Поедет Вану на нартах, пустит оленю из хвоста кровь. А-а-а-а-а. Встретит Вану казака: «Казак, казак, давай водка за соболя» — казак даст водка. И песни станет петь. Вану разные песни знает. Зуев доел уху, выпил квасу, размягчился. — А что, Вану, делаешь в Тобольске? — Чего делаю — живу. Хожу по тундре с купцом за белкой, за соболем. Кожи мочу. Не хочу кожи мочить… — Скорчил кислую рожу, плюнул: — Не люблю купца. Хочу вольна жить. Жениться. — Чего ж не убежишь к своим? — Крест на мне — вот. — Вану выпростал из горловины малицы серебристый крестик. — Я крестик целовал, не могу к своим пойти. У них бога нет. У них идол. — Торым? — И Торым тоже. Хочу чесна — крещеный примет крещеного. Выкупи меня, воевода. Я тундра знаю. Вану зажмурил глаза. — Гляди, плачет, — пожалел остяка Шумский. — Выкупи его, Василий. — Да отдаст ли купчина? — Дай пять рублей, воевода! Зуев убрал светлую прядь со лба. — Волос убрал — лоб широкий, — обрадовался Вану. — Ум есть. А ум есть — выкупишь. — Ну и хитер ты, остяк. — Ох, хитер, — простодушно сказал Вану. — А не сбежишь? — Я? — Вану огляделся. На полу при входе в трактир распласталась медвежья шкура. — Если обману, пусть зверь меня съест. — Да этот-то не съест. — Другой съест. Этот получил пулю. Какую песню пел он, знаешь? Вану присел на корточки, погладил мех, закатил глаза: — Где ты был, где ходил? — По ручьям, по лесам, по болотам, По горам, по черемушникам. — Чем ты сыт был, что ты ел? — Набычившись, уткнулся сердитым взглядом в Зуева: — Ел дичину, мертвечину, разну ягоду. Всем был сыт я разну пору. Вот весна всегда голодна: Утка хитра — не добудешь. Достаю тогда я корень, Да не больно они сытны. Я хожу тогда сердитый, Оттого, что я голодный. Оттого, что я голодный, Оттого, что я не сытый. Зверю, люду всем опасный… И Вану показал, какой он опасный. Поскреб ногтями шкуру. Косолапо, раскинув согнутые в локтях руки, походил по горнице. В его смешном лицедействе было что-то детское, наивное. Включившись в игру, Вася опасливо загородился ладонями от остяка. Как дозрела на болоте Крупна ягода морошка — Стал я сытый, не сердитый. Все равно не попадайся! Физиономия Вану расплылась в улыбке: не попадайся, воевода… Рыл в горе себе я нору. Вырыл — моху настелил. Осенью туда забрался. Листом тропки занесло. Мне тепло было, покойно, И проспал я до весны. Слышу, ходят люди, рубят. Лыжи на снегу шумят. Зарычал я — приумолкли. А потом лесиной в бок Больно так меня толкнули. Не стерпел я. И полез. Только вышел я не в пору — Пуля сделала свое… И Вану изобразил подстреленного медведя; лег на бок, подтянул колени, замотал головой, затих. Какой живой, славный мужик. Ребенок тундры, а как трогательно и точно нарисовал картину! — Вот тебе пять рублей — задаток. Потом еще получишь. Только учти, мы натуралисты, идем в тундры не за прибылью. — А что есть натуралисса? — Походишь с нами — узнаешь. — Ты малый пригожий, — счастливо заворковал остяк. — И старик пригожий. И казак пригожий. У Вану — глаз острый, он все видит. А ты, натуралисса, лучшего проводника не найдешь. — Да ты хвастун изрядный… — Хвастун? Где у Вану хвост? У медведя хвост такой маленький. У лисы хвост большой, пушистый. Вану не хвастун… Натуралисса, спасибо, что денежку дал. 5 Поздним вечером, когда на постоялом дворе установилась сонная тишина, Зуев достал из рундука чистую тетрадь. На первой странице написал: «Путевой журнал Василия Зуева, гимназиста, предводителя путешественной команды. В случае моей гибели или какого происшествия прошу сей журнал переслать в Санкт-Петербург на имя Академии наук. За такое доброе деяние, хоть при жизни, хоть по смерти, благословлю всякого». И Зуев стал писать о том, что приключилось с ним за последние дни, после того как в Челябе распрощался с Палласом. Занес в журнал и песню остяка про медведя. «Люди, которые придумали эту песню, — писал Вася, — никак не могут быть злодеями. Они жалеют зверя. А что убили — на роду медведя определено. Так Торым повелел». Позже про медведя Зуев сделает еще одну запись. Медведь в старые времена был сыном верховного божества остяков и самоедов — Торыма. Отец и сын жили рядом, очень высоко в небе. Торым души в сыне не чаял. Но сын однажды возгордился. Как же, в отличие от всех других, он живет на небесах! Торым разгневался на сына. Сверг его с неба. Упал сын Торыма нагой на землю и застрял между деревьев. Долго лежал, пока не оброс мхом. Тогда сын обратился к отцу с просьбой, чтобы тот даровал ему волю. Торым сказал: — Сын, дарую тебе жизнь и свободу. Но отныне ты будешь медведем. Народ будет тебя бояться, будет поклоняться тебе, будет клясться твоим именем. Это первый мой дар. — А второй? — Тебя будут убивать и хоронить с почестями. Два эти дара всегда будут с тобой… И мох на теле сына стал шерстью, и сам он превратился в медведя. «В тундре я буду искать разных зверей для чучел, — писал Зуев, — а медведя не позволю тронуть…» Слова эти из-под пера вырвались непроизвольно. Они принадлежали более отроку, чем ученому. Но что поделаешь, это был его личный дневник, и он был волен писать так, как диктовало сердце. …Дверь тихонько отворилась. Вошел Вану. Молча расстелил на полу малицу, накинул на себя рогожку. — С купцом рассчитался, к вам совсем прибился. Спать буду. Один глаз сначала заснет, повернешься — другой заснет. 6 Малой зуевской экспедиции выдали все, что обещал Чичерин. На третьи сутки тронулись в дорогу. Санный путь пролегал по замерзшей реке. Лошади бежали шибко. Вану мычал нескончаемую песню. Что видел, то и укладывал в протяжный мотив. У Зуева слезились глаза от ослепляющей белизны. Как и затянутому пеленой небу, пространству не было ни конца, ни края. Снег. Снег. Снег. То был померенный верстами путь. Он начинался от Тобольска, а кончался незнамо где — за дремучими лесами, за протоками Оби, за отрогами Полярного Урала, за топкими болотами… Путь этот не значился на картах, о нем не сообщали никакие записи, а уж где точно пролегает южная оконечность Карского моря — про то и вовсе никто не знал. Вот в какие пространства определила судьба идти Зуеву. Первую ночевку сделали в крошечном татарском поселении — Сузунских юртах. В те времена сузунцы славились на весь тобольский край плетением рогож. «Рогожка рядная что матушка родная», — говорили сузунцы. Хозяин избы жаловался: притесняют казаки и купцы — за бесценок скупают рогожу. Он принял Шуйского за главного и просил старика о заступничестве перед властями. Ах, старик Шумский! Ему понравилось изображать начальственное лицо, прихвастнул, что в столице знает всех профессоров, сочувствовал сузунскому мужику: — Вижу, братец, нелегко вам приходится. Да оно и понятно: на рогожке сидя, о соболях не рассуждают. — И о соболях рассуждаем, — заметил сузунец. — Бьем их в лесах. Да цена за них какая? Тьфу. Мы-то еще рассейские, наши деды с Ермаком сюда пришли, а самоеду и остяку и совсем податься некуда. — Защитничек самоедский! — встрял в беседу Ерофеев. — Хоть инородцы, а люди все ж… — Самоедцы-то? — Люди, люди, — твердил свое сузунец. — Сами-то далече? — Далече, — важно ответствовал Шумский. И Зуев улыбался, глядя, как чучельник входит в роль барина. — До самого Ледяного моря. — Поди ж ты! Не дойдете. — Чего ж ты радуешься? — осерчал Шумский. Простоватый сузунец всплеснул руками: — Чего не радоваться, ежели с готовностью на погибель идете. — Дурья ты башка! — не вытерпел Шумский. — Никакого понятия. Идем смотреть достопамятности для научных целей. — Большие, знать, вы люди! — восхитился сузунец. — А на гибель не боитесь скакать. Вы сами кто же будете? — Нату-ра-лис-са! — скаля зубы, четко ответил Вану. — Мы нату-ра-лисса. Гибель нет. Сами пойдут — гибель будет. Со мной — нет гибели. — Натуралисса! — причмокнул мужик. — Кого не видал в наших местах, а натуралиссы не было. Чудно мне. До Березова дойдете… Ну уж, куда ни шло — до Обдорского городка. А там обратно вертайтесь. Совет мой. Шайтану там место. И долго еще словоохотливый сузунец, стоя у двери, глядел, как растворяются в снежной целине две пароконные повозки. — Натуралисса… Снежный тракт повернул с реки. Наст помягчел. Где-то совсем близко тишину прострочила цокающая песенка: «цик-цок, цик-цок, цик-цок». И следом — тоненький посвист. — Клесты весну почуяли, — засиял Шумский. — Вану, слышишь, как клест по-остяцки поет? — Цик-цок, цик-цок, — подхватил Вану. — Солнышко теплое скоро придет. Лед сломается. Рыба в сеть пойдет, ручей побежит к речке. — Махнул кнутовищем. — Цик-цок, стал Вану натуралисса. С Васей-воеводой, с казаком Ерофеевым едет Вану к Ледяному морю. — Меня зачем забыл? — обиделся Шумский. — Другая песенка будет, — пообещал Вану. Глава, где в письме товарищам Зуев рассказывает о первых верстах пути к Ледяному морю 1 Друзья мои бесценные, дорогие сердцу Коля, Фридрих и Мишенька. Пойдет скоро с мороженою рыбою обоз в Тобольск, отдам купцам это письмо. А уж из Тобольска, надеюсь, письмо к вам добежит. Смотрю на исписанные листы, и сомнение берет: неужели цидулка моя дойдет до столицы, пройдет весь мой путь, только в обратную сторону. Да что сомневаться, доверюсь почтовым станциям. Предвижу, друзья мои, некоторое ваше удивление — откуда такая мета на письме. И сам не перестаю удивляться. В жизни моей произошла перемена. Ежели вы думаете, что иду я сейчас с доктором Палласом к востоку, то спешу вас разуверить. Тому бы так и положено быть, но при подходе к Уралу стало донимать Петра Семеновича любопытствие: какая там земля, севернее Тобольска, вниз по реке Оби? Что за люди эти самоеды, которые числятся в разных книгах «людьми незнаемыми» и в обед которых отвращали вы меня попасть. Шутили, а вон как получилось: прямо в ихнюю страну и стремлюсь. Доктор Паллас порешил направить меня с двумя помощниками по новому маршруту, вначале не предусмотренному, на страх свой и риск. Кто мог ожидать такого оборота? Я-то менее всего мог ожидать. И сейчас еще не могу до конца поверить, что так вышло. С академическим предписанием спешу к низовьям Оби, к Карскому заливу. Это конечная точка. Предстоит сделать чертеж морского побережья. Главное же — вызнать про обычаи остяков и самоедов, достопамятности, встреченные на пути, взять на перо. И вот ежедневно, друзья мои, я корябаю записи в путевой журнал, теша себя надеждой, что чего-нибудь Палласу придется по сердцу и он возьмет мои соображения для своего ученого отчета в Академию. Миновали Тобольск, много верст на север прошли. Мои спутники — известный вам чучельник Шумский, егерь-казак Ерофеев и проводник — остяк Вану. Вот моя малая команда. И все бы отменно, да одна беда: лета мои. Не выдают они во мне предводителя экспедиции. Генерал-губернатор Тобольской губернии господин Чичерин долго поверить не мог, что я отряжен в самостоятельный путь. Бог не выдаст, свинья не съест — в одном этом, други мои, я и вижу утешение своим сомнениям. Чичерин выдал моей команде все необходимое — запряжки, по две шубы на нос — одна мехом вниз, другая наружу. Одна — малица, другая — гус. А какие пимы — таких вы сроду не видали, и не знаю, есть ли такие у кого в нашей столице. Подошва пошита для крепости из оленьих пяток. Каково? В них и бегается скорее, по-оленьему. Но мне особенно бегать нельзя, а быть поминутно при отряде, так как за спутников своих отвечаю. Большая мне подмога в пути дядька Шумский. Вот родная душа. Старик забавен и простодушен — его часто принимают за начальника. Шумский эту роль охотно берет на себя (в разговорах, конечно, а не в командах, тут последнее слово за мною). Глядя на чучельника, смеюсь втихомолку, чтобы не обидеть его. Пусть тешится. Сначала не знал, как прилюдно меня называть. То Василий Федоров. То господин Зуев. Я цыкнул на него: «Для тебя как был Васькой, так и остался». Он спрашивает: «Что ж народ подумает?» Я отвечаю: «А то и подумает, что ты начальник, у тебя это отменно выходит…» Вам же, друзья мои, сознаюсь: хоть по должности меня можно называть и господином, а ничего с собой не могу поделать. Нет во мне уверенной силы, чтобы командовать людьми. Тут, ей-богу, не до смеху. Вышел как-то ночью по малой нужде во двор. Воют бирюки. В сени заскочил со страху. А вообще-то, друзья мои, рад, что пошел в путешествие. Всю русскую Европу увидел, теперь Азию высматриваю, в такие места забрался, куда редко кто, кроме казаков, хаживал. Места здешние дикие и нетронутые. На сотни верст — снежная пустыня. Так бело в глазах, что слезы текут и голова кружится. Редко встречаются казацкие заставы. Русские казаки, которые несут здесь службу, щупают нас руками — не верят, что свалились из самого Санкт-Петербурга. Чайком побалуют, ухой покормят, подивятся, порасспрошают, и мы далее свой путь держим. Стрелок Ерофеев сетует: может, нет у этой землицы конца и края? Озноб берет: ну и подался в неведомые края, будет ли отсюда всем нам обратный путь, не проглотит ли в своих несметных болотах тундра?.. Один абориген предрек нам гибель. Вот так скачешь на ретивых лошадках, предаешься всяким невеселым размышлениям. В ямском сельце Демьянское встретили мужиков, выселенных сюда из-за Урала. Окружили наши кибитки, плачут от радости — так стосковались по России. Живут тут и остяки — «уштяками» их зовут. С инородцами русские ведут себя как с малыми детьми. Уштяки великие мастера бить дичь, ловить рыбу, это их основной промысел. За водку можно выменять любую звериную шкуру. Сопровождает нас в экспедиции остяк Вану, прилепился в Тобольске. Покладист, отзывчив, беспричинно песни распевает на однообразный, тягучий мотив. Сам их складывает по всякому поводу. Когда сородичи любопытствуют, кто мы есть, громко возвещает: натуралисса. Как увидит меня какой уштяк, сразу с просьбой, при этом, как младенец, бесхитростно в глаза смотрит: — Натуралисс, дай денежка, дай водка. — Водки не пью… — Дай табак. Табак жуют. Это им большое удовольствие. Что взрослые, что дети. Табак я прихватил и кому даю, тот друг закадычный. В юрту зовут, юколой угощают. За лучшее угощенье у них считается оленья кровь. Пьют ее теплой. Расскажу про их жилища. Юрта уштяков двух родов — зимняя и летняя. Зимняя — наподобие русской курной избы. Окна заделаны рыбьей высушенной кожей. Посреди печь — чувал, дым выпускается через дыру в потолке. Дым выпустят — дыру прикрывают ледяной глыбой. Летом уштяк переходит в берестяной шалаш — чум. В каждой юрте на самом видном месте, как у нас образа, — деревянный божок. Его весьма почитают, с ним разговаривают, ведут расчет. Отправляясь на охоту, уштяк обыкновенно молится идолу, требуя удачи и обещая: «Если убью двух соболей — тебе одного». Задабривает. А если охота пустая — сердитый идет домой. При этом серчает на идола, выходит, тот его обманул. Резону держать его нет. Вон из юрты! Другого стругает, более доброго и покладистого. Притом смерти не боятся вовсе. Уверяют, что у каждого человека есть тело и душа. «Куда же душа девается после смерти?» — спросил я одного старика. Душа умершего, по их верованиям, переходит в тело только что народившегося младенца. Вон как! Сие меня удивило сходством с учением Пифагора, который, как вы помните, тоже полагал: душа посмертно переходит в другой организм. Видите, как многие народы ведут начало от одних и тех же представлений, хоть расстояния меж ними в тысячи верст и тысячи лет. Остяки совершенно уверены в том, что жизнь на земле никогда не угасает и племени человеческому дано вечное существование. Сам же умерший тоже не исчезает. У него тень есть, и та сразу направляется в подземное царство. Тут забавная сказка начинается, которая сильно меня воодушевила. Тень в подземном царстве живет ровно столько, сколько прожил на земле ее хозяин. Приходит срок, тень начинает помаленьку уменьшаться, доходит до величины жучка, превращается в насекомое жужелку. Я спросил у моего проводника: «Значит, Вану, ты будешь жужелкой?» — «А то нет, — отвечает. — И ты, воевода, тоже жужелкой станешь». Тут же затянул песню, как будет жужелкой, поскачет на быстрых ножках к берегу реки. Будет прыгать, как щелкун, радоваться травам и воде. Так что, друзья мои, быть нам непременно жучками. Замечу, кстати: от Тобольска и ниже в избах несметное число сверчков. А далее к северу, рассказывают, их нет. Тундра, видать, не тот шесток, где обитает сверчок. Признаюсь вам, други мои, что иногда про себя полагаю: а тот ли я сверчок, сумею ли оправдать Палласово доверие? Так бывает иногда не по себе, и думаю: не по Ваське Сенькина шапка. Но мысли эти стараюсь выкидывать из башки и, как на санках летели по горке в Неву, так, зажмурившись, лечу вниз по Оби к окиан-морю. Как только такие мысли начинают одолевать, сажусь писать в журнал. Всякое пишу, что достойно описательства. Видел, как остяки хоронят своих мертвецов, — пишу. Нравы и обряд похоронный у остяков весьма примечательны. Умер старик лет шестидесяти. Еще богу душу не отдал, а уже мужики споро сколачивали ящик. В яму бросили лук со стрелами, топор, нож, рыболовные сети, какими померший пользовался при жизни. Каждую вещь изрядно попортили: сети надорвали, нож затупили, топорище сломали. По их верованиям, и топор душу имеет. Помер хозяин — топор тоже должен умереть. Ломают его. У могилы идут поминки. Первый кусок мяса кладется в гроб покойника. Туда же выливается и кружка с зельем. Ящик закрыли. Но в могилу его еще не опускают. Что-то горланят, кричат, поют. Родственникам надо знать, по собственному ли желанию покойник помер, сам ли смерти захотел или нагнал на него гибель шаман или же кто-то из племени? А может, духов прогневил? Но покойник ответить не может. Как же узнают? К верхней крышке гроба привязывают шест. Один из остяков старается шестом приподнять гроб. Если он поднимается — ответ получен. Если не поднимается — тайна остается неразгаданной. Над могилой ставится деревянный сруб, куда складывают вещи помершего. Диковинным показался мне и такой обычай. По смерти мужа жена обязана год блюсти память об нем. Родичи покойного выдалбливают деревянную куклу из дерева и подкладывают ее в семейную постель. Кукла — символ умершего мужа. Жена с этой куклой спит. Утром еду ей ставит. И так весь год. Год пройдет — куклу с плачем хоронят. У дверей же юрты, которую посетила костлявая, наружу острием выставляют топоры и ножи, что остались от покойника. Если смерть захочет возвратиться, тут же и напорется. Это мои первые наблюдения над жизнью инородцев. Раньше я всех инородцев числил под одну гребенку — самоеды! Это не так. Даже остяцкие племена весьма отличаются друг от друга своим укладом. Не знаю, будет ли мой журнал полезным, только считаю, что путешественник все должен брать в оборот, ничего не проглядеть. Тешу себя, друзья мои, той надеждой, что когда-нибудь тем же путем пойдут истинно ученые люди, в том числе этнографы, съевшие собаку на этой науке, и сделают более обстоятельные наблюдения. Мне бы сделать лишь посильное! Пока же я частенько вспоминаю слова покойного Михайла Васильевича Ломоносова: «Буде путешественник находиться будет в таких местах, где есть народы, коих обычаи, нравы, образ жизни и домостроительство не описаны, то не бесполезно будет сделать описание оных народов. Так же и словари оных народов немалую пользу принесут». Вот путеводная нить моих наблюдений. Впрочем, еду я не только с этой целью, а еще и для собственного интереса, все силы отдаю, чтобы узнать, чего другие покамест не ведают. Рассуждаю просто: если это мне любопытно, то, дай бог, будет любопытно и другому. Иной корысти от своей малой экспедиции не имею. Люди везде люди, у всякого народа свои промыслы и занятия, и зависят они от погоды, грамотности. Погоду, например, можно наблюдать не только по термометру или глядя на небеса, но и на пашни. Здесь, в Демьянском, сеют овес, лен. Что касается остяков, то лен не про них. Лен им вполне заменяет крапива, которая в изобилии тут растет. Холст из крапивы хоть и грубее льяного, но долговечнее. Купил у инородцев крапивную рубаху, штаны и щеголяю с полным удовольствием. Чтобы закончить свои описания пашни, замечу: капуста тут кочнами не родится, а расстилает листья по грядам. Тепла и света не хватает. Вот и судите о погоде. Все это, конечно, вещи не весьма существенные, а мне жалко капусту, которая, как младенец, никогда на ножки не встанет… 2 Продолжаю после некоторого перерыва писать вам свое послание. В Демьянской слободе, друзья мои, стал я вести остяко-русский словарь с помощью моего проводника Вану. Глядишь, так дойдет дело и до самоедско-русского словаря. Может быть, следом идущему путешественнику моя затея придется кстати. Не только верстами, но и незнаемыми словами открываются пространства и обитающие на них инородческие племена. Мнение же мое об этих племенах пока такое: в разных промыслах трудолюбивы, для честного человека ласковы и согласны, но легкомысленны, в спорах уступчивы и при их непросвещенности верны и справедливы. Так думает и Шумский. Остяки ему помогают. Давеча принесли лисицу и рысь. Он делает из них чучела, колдует со своими снадобьями. Звери как живые. «Русский себе идола делает», уверены остяки; в глубине души полагают: Шумский — русский шаман. Ерофеев присматривает добрых собак, которые потянут наши нарты до Березова. Собак в этих краях видимо-невидимо, и все упитанны, быстроноги, точно королевские скороходы. В избе, где стоим на постое, у хозяина-остяка разродилась сука. Хозяин весьма приметлив. Лучших отобрал, худых потопил в проруби. Рассуждает: зачем суке лишняя обуза? Он желает сохранить матери силу, которую излишние щенки стали бы забирать понапрасну. Я просил хозяина рассказать, каковы приметы, которыми пользуется, чтобы определить доброго щенка. Если между ушей на голове щенка выдается острая кость, если на нёбе у щенка насчитывается девять полных зарубок — будет добрый пес. Причем нёбо у щенка, приуготовляемого к росту и дальнейшей жизни, обязательно должно быть черным. Вот выработанные многими веками приметы. Испытанию подвергаются и другие особенности пса. Поднимают щенка за хвост. Не визжит — годен! Но и это не все. Щенок должен стараться схватить руку поднявшего. Лучшие щенята — мартовские. На второй день после рождения выносят щенят на снег и кладут рядышком, бочок к бочку. Дрожат, зябко малым зверям. Жмутся друг к дружке, но иные уползают. Тут судьба и определена. Доброй собакой обещает быть та, которая не жмется от стужи к другим, а ползет молча или с повизгиванием. Так отбирают щенков, учиняя им природный экзамен, хотя и жестокий, но без всяких поблажек. Из семи щенков хозяин собрал четырех в рогожный куль и отправился на берег. Вану, видя это, сказал, что иначе нельзя. Для пса же лучше. Плохая, не приготовленная природой к жизни собака не выдержит долгой упряжки, ей будет худо при морозе, который достигает пятидесяти градусов, и честнее, дескать, сразу покончить со щенком, чтобы позже мук не принимал от своего существования. Я сего, однако, понять никак не могу. И этот предмет дает мне пищу для раздумий: что есть доброта и жестокость? Можно ли жестокость такую при распределении щенков почесть за доброту и жалость к слабым животным? То же и о доброте воспитания. Мне, считаю, истинно повезло. То в малолетье встретил Ломоносова, то доктор Паллас пригрел. И оба, несмотря на мою худородность, приласкали меня. Век не забуду их благорасположения. Не знаю, оправдаю ли их доверенность, мне выданную. Еще буду доволен, если кто-то из вас забежит в Семеновскую слободу к родителям и сообщит, что я жив и здоров, чего им желаю. Скажите: Васька-де, точно генерал в меховой шубе, скачет в северные земли и при нем малая команда. Пусть отец и мать наберутся терпения и ждут. Теперь начинаем собираться в путь. Поскачем до Березова, куда в ссылку был отправлен опальный князь Меньшиков. В березовских же краях есть самоедские становища. Про самоедов всякие слухи ходят, но слухами в моем положении пользоваться нельзя. Сказал однажды Палласу, что ужас охватывает, как о них подумаешь, — высмеял меня доктор. В пути же буду вызнавать у Вану язык самоедский, дабы по возможности самому общаться с ними. Уяснил: путешественнику, не владеющему местным диалектом, мало что увидится и услышится. Он нем. А моя латынь и немецкий тут ни к чему, как ни к чему страннику, идущему через пустыню, штоф с дорогим вином, когда нет воды. А хозяин дома меж тем с дружками своими готовится на охоту. Одним глазком посматриваю на них. Когда на промысел идут артелью, молются общему богу по имени Земляника. Если домашний божок может обмануть (не в настроении, например), то Земляника всегда ровен. Зато его умилостивить надо, что и делают сейчас остяки. Наварили браги с хмелем, сварили бычьи головы. Поставили на стол, кланяются: ешь, Земляника, пей, Земляника, удачу пошли… Хозяин брагою окропил деревянного божка, укутанного в парку. Сам принял кружку браги. Сказывали мне (сам не видел), что при жертвоприношении употребляют они все, что им мило… иногда живые рыбы приносят и, положа пред мнимым своим богом на землю, кланяются и просят не оставить в беде… Ежели убьют они медведя, то бывает так: сняв с медведя шкуру, повесят подле божка на высоком дереве. Просят прощения за убийство. Извинения приносят. Дескать, не мы, а железо убило тебя. И не мы железо ковали. Еще просим прощения в том, что стрелу, натянув, пустили в тебя. А что быстро стрела летела, то и тут нет нашей вины, то виноваты перья птиц, ведь птичьими перышками оперена стрела. Боятся того, что душа убитого медведя им учинит великий вред, поэтому с ней лучше заблаговременно помириться. Жаль, не узнаю, хороша ли была охота. Остаюсь помнящий и любящий вас гимназей — Василий Зуев. Глава, в которой рассказывается, как путешественный отряд прибыл в Березов, про атамана Денисова и казачонка Петьку 1 На сотни верст ни жилья, ни людей. Белая равнина, белый горизонт. И только три пары грузовых нарт в собачьих упряжках — на последней подставе поменяли лошадей на лаек — торили медленную дорогу к северу. Мелькали редкие перелески. Наконец пошли таежные чащи, сумрачные и по-разбойному настораживающие. Недаром первые поселенцы назвали их суровым словом — урманы. Возле медвежьих берлог псы заливались бешеным лаем, рвались из упряжи. Вану и Ерофеев с трудом сдерживали собак. — Может, одного мишку поднимем? — подмигнул Ерофеев. — Медвежатинки отведаем… — Медведей бить не допущу, — твердо сказал Зуев. — Жалеешь? — Жалею. Ночевали где придется. То в затишке у берега Оби, то под ветвями пихты, а то просто посреди дороги, на нартах. Наткнулись на заброшенную юрту с пустыми окнами, разломанными дверями, раскиданной крышей. Обрадовались безмерно. Тут же, посреди юрты, разожгли костер, натопили снега, погрелись чаем. Вану собак покормил, пробил во льду прорубь, взял на наживку с десяток приличных налимов. Шумский принялся готовить еду. Вану деловито оглядел членов экспедиции, велел всем по очереди снимать прохудившиеся пимы. Втянул в рыбью кость, наподобие иглы, вощеную дратву, пахнущую смолкой, и без лишних слов принялся за свою сапожную работу. Левая рука его действовала заученно на три привычных движения: укол в подошву, короткий рывок и затяжка дратвы. Дратву перекусывал одним зубом, хищно и враз. — В Березов приеду — в юрты побегу, к остякам, — поделился Вану своими тайными мыслями. — Кровь пить… — Чего в ней хорошего? — буркнул Шумский, нарезая мясо. — Вот супчик будет сладок. — Кровь оленья сладка, как квас, тепла, как хлеб, хмельна, как водка. Зуев, укрывшийся с головой меховыми шкурами, но сдержал смешка. Каков Вану, а? И откуда слова такие взял? — В Березове ранее бывал? — С купцами ездил. Шкуры покупали. — Охота там хороша? — Зверя, птиц сколько хошь. — Жить дешево? — Не знаю, казак. Денежки есть — дешево. Нет денежек — дорого. И Вану острым зубом перекусил дратву. В груди его зарождается песенка. В остяке точно поместился музыкальный органчик. Он ненадолго замолкает. Вдевает дратву в игольное ушко — глаз прищурен, нитка протянута, органчик заведен: — Приедет Вану в Березов, крови оленьей выпьет и будет веселый. И Зуев будет веселый, и Ерофеев будет веселый, и Шумский будет веселый. Всем Вану пимы подлатает, ходи туда, ходи сюда, тепло будет ногам. И ногам будет весело ходить… Под нехитрые песни остяка как-то и думается веселее. Веришь: все будет хорошо, не загинут в этих северных пространствах, цели непременно достигнут. Ерофеев смазывает ружье, зрачок нацелил в круглое дуло. Доволен: справное ружье. Ружье-ружьишко: оно и пищу даст, и опасность отвратит… Особо ни об чем не размышляет. Служба есть служба. Во фляжке плещется спирт. Дичь, рыба, вяленое мясо, сухари — ешь вволю! — Ломота, ломота в костях, — жалуется чучельник. Скорей бы Березов. Вот где отдохнут, в себя придут от этой нескончаемой скачки по снегам и перелескам. Да и впрямь — по его ли годам сие путешествие? Преклонные годы и немощь — родные брат и сестра. Эх, отпарить кости в горячей баньке! О немощи Шумский много не говорит. Зуев серчает. Давеча Василий гневно прикрикнул: — Дядь Ксень, чтой-то ты кряхтеть стал часто. — Не по хворости я, крестник. По старости… Зуев вспылил: — Крестник остался в церкви Успения на Сенной. Разговор обидел чучельника. Тогда, в Тобольске, тоже ни за что ни про что накинулся. То ли тяжела ему ноша руководителя команды, то ли характер меняется. Может, так и быть должно. Вот и голос у него ломается — огрубел, приобрел мужскую хрипотцу. Вчера еще мягкая, мальчишечья натура ищет утешения в дерзком окрике, в отвращении всего, что умаляет самостоятельность. Старик не стал ничего говорить Васе. Еще, гляди, разведут их слова, а ссориться им никак невозможно: всему делу конец. 2 В середине мая рукава Оби, а им нет числа, начали отворяться. Нарты чуть не угодили в полынью. Собаки проваливались в мокрый снег, вязли полозья. Зуев забеспокоился: вдруг до разлива не успеют в Березов? Лайки часто сбивались в кучу, но Вану, легкий и сноровистый, выстраивал их цугом, умея сказать каждому псу нужное слово. Собаки понимали его лучше, чем других членов экспедиции. Постромки распутывались, санный поезд двигался дальше. Вану не унывал: — Мала осталась, мала. Будет Березов скора… На освободившихся от снега, пригретых солнцем буграх запестрели кусты вороньих ягод, багульника. Кочки укутались в детский мох, кружевами вплелись в них белые лишайники, рядом пробивалась непокорная трава камнеломка. Набрели на размытый тракт. Утопая в грязи, собаки вынесли нарты на крутой холм. Отсюда открывался вид на небольшую слободу, обнесенную земляным валом. Вану громко закричал: — Березов, Березов! 3 В приземистой деревянной избе — приказной — нашли казачьего атамана, или, как он тут звался, комиссара. Атаман долго рассматривал предъявленную от Академии бумагу. — Не купцы, выходит? — Не купцы. Я так сын солдата. Фамилия комиссара — Денисов. Рожа свирепейшая: мохнатые черные брови, сросшиеся у переносицы, нос картофелиной, борода. Шумский чуть выдвинулся вперед, желая показать грозному комиссару, что чем-чем, а бородой ему не уступит. Денисов рассматривал разношерстную, заляпанную грязью, невесть откуда свалившуюся ватагу во главе с веснушчатым пареньком. Странные гости, вовсе не похожие на тех, кто являлся сюда за рыбой и шкурами. — Какая ж цель ваша будет? Зуев сказал, что с месяц или около того пробудут в Березове, далее пойдут на север, к Карскому морю. — Моржовый клык промышлять, так, что ли? — Натуралисты мы. По научной части. — А говоришь — солдатский сын… Зуев усмехнулся: — Такой мой поход. — Отец в каком полку служит? Живой ли? — допытывался атаман. — Живой. В полку — Семеновском. — Ишь ты! — похвалил Денисов. — Слыхивал. На ихнем знамени, на полковом, слова хорошие: «Сим победиши». — Верно. — Ну что ж, живите сколько надо. Постой я вам определю. Петька! Мальчик лет десяти бойко оглядел членов команды. — Это наш казачонок. Сирота. Проводит вас. По дороге Петька поинтересовался, откуда команда. Когда Зуев сказал, что путь ведут от Санкт-Петербурга, казачонок не поверил: — Будет заливать! — С чего же врать-то нам? — Эвон где Петербург! Оттуда скакать и скакать. — Вот и прискакали. — Так вы царские родичи? — Это почему ж царские? — А говорили, в стольном городе Петербурге, окромя царя и царских родичей, никто не проживает. Ерофеев зашелся от смеха, стукнул Петьку по затылку: — Как моя рожа — царская? Петька догадался: члены команды, пусть они и из стольного города, начальство невысокое и разговор можно вести без боязни. — Да с твоей рожей не к обедне, — повернулся Шумский к казаку, — а как раз в приходскую… — А с твоей бородой, — откликнулся Ерофеев, — приказную избу мести. Зуев рассмеялся. Ежели до Березова дошли в такую распутицу, то до Обдорского городка на оленях и по воде, а там и до побережья — дойдут! Природа на лето повернула, а лето к человеку, идущему в путешествие, куда милосерднее. И, видя, что Шумский и Ерофеев заводятся, прикрикнул: — Будет ссориться, ваши высочества! 4 Березов основан в конце XVI века воеводой Трахионитовым. Был тут в ту пору остяцкий Сумгут-Вож, что значит Березовый городок. Казаки изгнали инородцев, построили церковь, деревянные избы, огородили бывший Сумгут-Вож земляным высоким валом. Инородцы долго не могли примириться с русскими. Много раз приступом брали Березов, но всякий раз с ними расправлялись самым жестоким образом. Примерно за сто лет до прибытия сюда команды Зуева местный воевода взял в плен тридцать самоедских князьков, старшин, шаманов — все они были повешены. Так и пошло среди инородческих племен жуткое поверье: где пришлые казаки начинают строить церковь, там жди беды, там убивают непокорных, выживают остяков и самоедов с насиженных мест, грабят местных жителей. Отдохнув немного, Зуев с казачонком Петькой пошел смотреть слободу. Приютился Березов на гористом холме левого берега Сосьвы — неправильный четырехугольник, окруженный со всех сторон реками; около четырехсот сажен в длину и двести в ширину. Негреющее солнце выблестело вспученные льдины на Сосьве, из-под снега торчали днища перевернутых лодок. Неподалеку от церквушки — высокий тын из стоячих бревен. Это был острог, выстроенный для сосланного в Березов князя Меньшикова. Два года жил он тут в заточении. У могилы с вытесанным из лиственницы крестом Зуев снял шапку. Некогда могущественный вельможа, воитель, любимец царя, покоился, всеми забытый, под этим тяжелым и одиноким крестом. Подслеповатый поп водил Зуева по церкви. Поминутно крестился, показывал петербургскому натуралисту пожертвованные князем Меньшиковым и чудом сохранившиеся две священнические ризы со звездами, а также орденом Андрея Первозванного. — Просвещен князь был разумом высоким, — вздохнул поп. Мерцали свечи возле небольшого иконостаса, лик Христа, обращенный на Зуева, словно вопрошал, зачем отроку приспичило забраться в эти проклятые царями места. Что не мог спросить вслух Иисус, то прорвалось в служителе березовского храма: — Так что же, господин натуралист, повлекло вас в сии края? Нам велено обращать язычников в православие, и несем службу аки можем, возвещая нехристям покаяние перед богом и веру в господа нашего Иисуса Христа. А вам что неймется? — Неймется, что тут, батюшка, поделаешь… У науки своя вера. — Кто ж тебя, отроче, прислал сюда? — Доктор Паллас. В храм — по стеночке, по стеночке — прыгающей, заячьей походкой проскользнул старый остяк в расстегнутой холстинной рубахе. На шее болтался крестик. Кивал, здороваясь с Николаем Угодником. Голова остяка похожа на венчик ромашки — желтая лысина, а в разные стороны торчали седые перышки волос. Остяк зыркнул на Васю, пал на колени и начал отбивать поклоны перед иконостасом. Краска на иконах пожухла, растрескалась — у святых был какой-то нищенский вид. — Новую бы церквушку надо, — сказал Зуев. — Надо, — согласился батюшка. — Доходы наши невеликие. Остяк замер. — Много ли, батюшка, обратили инородцев в православие? — От своего шайтана трудно уходят. Чувствия у них другие. Иные помыслы. Мефодий, — обратился поп к остяку, — верно сказывали, что намедни своему божку деревянному молился? — Цютоцку. — Цю-ютоцку-у! — передразнил батюшка. — Чего ж ты просил? — Маленько просил. Рыбки, песца. — А в храме чего просишь? — Стоб сыносек хоросую зонуску взял. — Ох, Мефодий, смотри-и. За двумя зайцами погонишься… — Батюшка махнул рукой: — А вы, молодой господин, о просвещении мыслите. Инородцам надобен крест и меч. — Читал я в разных книжках: человек везде себе подобен и составляет единый род в поднебесье. — Самоеды не человеку — зверю подобны. А новейших книг мы не читаем, — рассердился батюшка. — Науке меч не пристал. — Вот сходи-ка к самоедцам. Иные речи услышу. — Я полагаю, — сказал Зуев, — что, кроме оружия, есть состязание в слове. Потому и самоедское наречие начал помаленьку учить. — Отроче, — жалея мальчика, произнес батюшка, — ведомо тебе, что апостол Павел вещал Тимофею в своем послании? — Что же? — От глупых и невежественных состязаний отклоняйся. Они рождают ссоры. Где ссора — там драка. Где драка — там смертоубийство. Помолюсь за тебя, чтобы скорее отвратился от наивного отрочества. — Батюшка, в Писании есть и такие слова: рабу Господа не должно ссориться, но быть приветливым ко всем. Учительным, незлобивым. Поп зорче взглянул на Зуева: — Это применительно к человеческой породе сказано. Поп от крохотного фитилька зажигал свечи. Огонек бросил короткий блик на потрескавшиеся губы Николы Угодника. Еще раз с интересом оглядел Зуева: — Ты чей сын будешь? — Солдатский. — Ну, ну, — то ли удивился, то ли осерчал поп. Остяк поднялся с колен и прыгающей, заячьей походкой выскочил из церкви. 5 «Уверенность — дитя неведения, сомнение — плод опыта жизни», — говорил адъюнкт Мокеев. Когда Зуев принял предложение Палласа, он и не подозревал, какую ношу взваливает на себя. Путь на Югру — не пробежка по Невской першпективе. Но только здесь, в Березове, осознал, на что решился. Сдюжит ли? В церкви похрабрился маленько. А что на самом деле ведает о самоедах? Как соединить уверенность и сомнение, не знал даже Мокеев. Но мальчишество взяло верх, и скоро освободился от тяжкого чувства, которое испытал в беседе с батюшкой. Петька молча семенил рядом. Шейка худенькая, на ногах сапоги с мужской лапы. — Ты самоедских тадыбов видал? — спросил Вася. — Ворожей ихних? Издаля. — Вот бы мне на них поглядеть. — У-у-у, русских они не пускают. Если задобрить… — Чем? — Да хоть ружье подарить. Или еще чего. Ты богатый? — Ружье найдется. — Мне-то ружье ни к чему. Я из лука стреляю. — Метко? — Когда как придется. — Толковый ты малый. — Ты меня держись! — уверенно заявил Петька. — Дитя неведения, — усмехнулся Зуев. — Чего, чего? — Это я так, про себя. Грамоту знаешь? — А ты? — Да помаленьку… — Твой отец небось боярин? Или ахицер? — В солдатском кафтане и треуголке. — А не врешь? — Чего ж мне врать, какая выгода. — Каждый свою выгоду знает, — с взрослой серьезностью произнес Петька. — Какая ж твоя выгода? — А так тебе и скажи, — засмеялся Петька. — Пошто тебя сюда сослали? — Отчего ж сослали? По своей воле. — Врешь небось. Я все одно дознаюсь. Сюда еще графа ссылали. И князя. В меньшиковском остроге жили, под караулом. Отсюда не убежишь. Зуев скатал снежок, метнул в стаю ворон. — Записки сделаю об этих краях. Что увижу, то и запишу. — Царице? — Нет. — Губернатору? — Чудак ты, Петька. Учиться бы тебе. Упроси атамана послать в Тобольск. Там есть школа. — Не, казаком стану. А то, глядь-поглядь, и атаманом. Кафтан с медалью надену, пойду собирать ясак. — Откуда медаль возьмешь? — С турками пойду воевать. — Высоко сидишь, далеко глядишь. — Чего ж не глядеть далеко? Мне об себе далеко надо глядеть. — Где родители? — Померли. Батьку самоеды в бою прибили, мать не помню. Знаю только: Марьей звали. — Мою тоже зовут Марьей. — Жива? — Жива. Редко в последние годы видел ее. Четыре года в гимназии учился. Да вот в пути уж сколько. Так что, выходит, мать у меня сирота. — И верно, сирота, — печально согласился мальчик. — Но ты не грусти. Я тебе подарю соболью шкуру. И еще куничью. Матери отвезешь. Я сам настрелял. И еще сколько хочешь могу настрелять. И уток, и всякой птицы, и всякого зверя. Я всякую птицу знаю. Турпана знаю, шилохвость, синьгу, зуйка, сокола. Я и лису могу прибить. У меня всякие стрелы, с разными беловятками. — Что за беловятки? — Беловятки-то? А то не знаешь? — Не видал. — Я покажу. Какой конец у стрелы — это и есть беловятка. Наконечник узенький — лучшее дело бить уток. На лису другая стрелка — с развилочкой. У меня разные беловятки. От отца остались. Я тебе дам. Самоеды за беловятками гоняются, а тебе так дам. — Спасибо, Петька, я не стреляю. Ерофеев есть у меня — тот стрелок. С лету из ружья бьет. — А из лука? — И из лука. — Тогда я твоему Ерофееву дам беловяток. 6 Невелик Березов, быстро его обошли. Глубокий, поросший березами овраг отсекал слободу от елового бора. Чуть правее, на берегу Вогулки, — остяцкие юрты. Тут жили обрусевшие инородцы — они приняли православие, но держались от казаков подалее, по другую сторону земляного вала. Русскому богу отдали веру, но привычки, поверья, повадки оставались, как у прародителей. Знали, что русский бог всемогущ, но втихомолку поклонялись божеству по имени Аутья-Одыр, который воплощен в щуке, и от него зависит улов рыбы. Русский бог далеко, и у него много своих дел, а повелевает обской птице Ас-Толах-Торум, принимающий вид чайки, — вон чайка парит над бескрайним половодьем, крылья распластаны, клюв настороже, глаз птнцы зорок. Зачем сердить Ас-Толах-Торума и Аутью-Одыра? Зуев с любопытством смотрел на остяцкое поселение, где шла своя жизнь. Гортанно покрикивали мужчины, запрягая в нарты оленей, грелись на солнцепеке собаки, о чем-то судачили разношерстно одетые женщины. Из инородческого становья к валу бежали ребятишки. Живые, пушистые зверьки, все на одно лицо. Петька быстро говорил им по-остяцки. Зуев догадался: речь о нем, дети разглядывали его, как диковинное существо. Вася подхватил маленькую девочку лет шести, поднял над головой, весело заржал, изображая лошадь. Девчонка зажмурила глаза от страха, задрыгала ногами в оленьих чижах. По становью уже прошел слух об этом человеке, прибывшем в Березов из самого царского города, с запада — ыл вата. Этот русский — луце — будет строить еще одну церковь. Мальчишки то и дело указывали пальцами на виднеющуюся в другом конце Березова колокольню. Петька засмеялся. — Чего они лопочут? — спросил Вася. — Взрослые в становье сказали: ты пришел строить церковь. — Какую церковь? — Каменную, какую еще. Дескать, луце из царского города будет класть церковь, а привел тебя сюда тобольский остяк. — Вану? — Ну, с тобой который приехал. Вася присел на корточки перед укутанным в теплый гус мальчиком с круглым ртом, круглыми глазами, круглыми щеками. Казалось, подтолкни его к оврагу, он покатится, как шарик. — Тебя как звать? — спросил по-остяцки. — Вит-Хон! — строго ответствовал малыш. — Вит-Хон? Петька перевел: — Это по-ихнему водяной царь. Вишь чего выдумал. Пугает… — Тогда я повелитель снега Сяхыл-Торум. — Не Сяхыл-Торум, не Сяхыл-Торум, — загалдели ребятишки. — Ты русский поп. — Я — поп? Рядом валялась смоляная доска, вырванная из баркаса. Острый конец ее был закруглен. Выдернув доску из сугроба и подхватив малыша, Зуев подбежал к довольно крутому скату. Примостился на доске, усадил рядом малыша и, оттолкнувшись, съехал в овраг. Ребятишки бежали к Зуеву, требуя каждого прокатить на доске. Петька снисходительно поглядывал на эту затею. Не выдержал, растолкал малышню, облепившую Зуева, и решительно заявил: — Я, что ли, рыжий? — Конечно, рыжий. Петька сорвал шапку, тряхнул белыми кудрями. — Ну, не рыжий, — поддразнил его Вася, — но ведь и не водяной царь. Ладно, садись. И они скатились на дно оврага. — Луце, луце, луце! — наперебой галдели маленькие остяки. Зуев дал каждому по кусочку сахара. — Какой же я поп? — хохотал он. — Разве попы катаются на доске с горки? Назавтра березовский комиссар Денисов пригласил к себе домой членов экспедиции на обед. Похлебали жирной ухи из муксуна, отведали жареной оленины. Комиссарша потчевала гостей моченой морошкой, брусникой, медом. Ерофеев и Шумский налегли на бражку. — А где Вану? — вспомнил Зуев. — Как вчерась ушел к своим попить оленьей крови, так и не появлялся, — ответил Ерофеев. Вася за обе щеки уминал морошку, белую тундровую малину. — Бражки не отведаете? — подмигнул Денисов. — Не, не пью. — Молод наш предводитель, рано бражничать, — не одобрил Шумский. Зуев сердито посмотрел на чучельника. Вот старый бес, знает же, что он не переносит разговоров о молодости, а возьмет да и ввернет неразумное словечко. Вася рассказал о встрече с детьми из инородческого становья. — Откуда такой слух у них пошел: церковь, говорят, пришел строить. Чудно! — Чудно, да не совсем, — сказал Денисов. — Всего-то они остерегаются, ждут чего-то. Старики все молвят: черный день придет, прогонят их отсюда. Даже сказка у них есть на сей счет. — Что за сказка? — Так как же! Видишь ли, господин Зуев, на месте, где сейчас стоит церковь, лес был ранее. Да-а-а. И там обитало ихнее божество. Поклонялись ему остяки. Приклады богатые ставили. Пришли русские, затребовали отдать святое место. Видит ихний идол — некуда податься. И сказал шаманам: «Должен я отдать это святое место. Возьмите, что есть тут моего, и тащите на восток». Инородцы положили добро в лодки, лодки на плечи — и на восток. За рекой через луга лодки перетащить не смогли. Идол сказал: «Оставьте здесь». Махнул рукой — бугор поднялся над местностью. Через этот бугор теперь не ходят. Остерегаются: шайтан поселился. Ну и слух пронесся — церковь там поставят. Свой, дескать, приведет сюда русских. — Кто свой? — Ну, отступник из их племени. — Выходит, я еще сказкой был предсказан? — удивился Вася. — И Вану вместе со мной? — То ли ты, господин Зуев, то ли не ты, а вот поверье такое ходит. У них все сказки со смыслом — не верят нашему брату казаку… — Так как верить? Сгони тебя с насиженного места, обрати силком в чужую веру — какая уж тут доброта, — заметил Шумский. — Наше дело служивое, а пушечки всегда заряжены. Ведь бунтуют, злодеи… — Против пушек и бунтуют, — укорил комиссара чучельник. — Нельзя иначе! — твердо сказал комиссар. — Вы натуралисты, как я понимаю, по ученой части. Идете неведомо куда, делаете незнамо что. А мы про наши места одно только и знаем: порох держи сухим, ясак получай натурой. М-да. Тут еще не при мне, бают, бывал один знатель. Из немчуры. — Делиль? — подсказал Вася. — Навроде того. Да-а-а. Осмотрелся, понял, что к чему, — и бывал таков. На что мы привычные, а дальше Обдорского городка — ни-ни. Господи, — перекрестился на угол Денисов, — и что людям неймется? Было б там золотишко, у Ледяного моря-то! Ерофеев пригоршнями захватывал из миски влажную морошку и, подставив рот, как под дождик, глотал ягоды, жмурил глаза, крякал. Согласно кивал головой то комиссару, то чучельнику, выражая полное удовлетворение жизнью, вольготностью казачьей вольницы. Ему нравилось тут. На стенах крест-накрест ружья и сабли, на полу ноги утопают в медвежьих шкурах, под притолокой ветвились оленьи рога. Тепло, домовито. Пожелай, и он мог бы так зажить, довольно перекати-полем мотаться по белому свету: то по Каспию неприкаянно, то в дальние оренбургские степи. Прикрикни на инородца, он тебе что хошь в избу притащит — куницу ли, соболя, а то и оленей приведет. Одно слово — казак! Хозяин на сотни верст. Вольготно-о-о! И не моги бунтовать, рогатое племя. Может, бросить все да напроситься в службу к березовскому атаману? Ерофеев выпил еще стакан браги. — Голова моя, головушка, — заголосил он. — Закосел наш казак. — Вася положил руку на плечо Ерофеева. От этого непроизвольного Васиного жеста стрелок Ерофеев совсем размяк. Застыдился своих грешных мыслей. Вася развернул на столе большую карту. Отпечатанная в академической типографии лет десять назад, она изрядно поблекла, поистерлась, отдельные ее места буквально представляли белые пятна. Денисов удивленно выпятил губы. Вытер полотенцем руки, по изгибу контура легонько провел пальцем. — Волга? — И изумился, словно открыл реку. — Волга, — улыбнулся Зуев. — Ух ты, растянулась… А это? Да Днепр. Так и написано, гляди — Днепр. Велика натура земли русской. — Ты, что ли, никогда атласа не видал? — Не довелось. Аз да буки — вот наши науки. Зуев ногтем отчертил линию берега Карского моря — от Обдорского городка, Салегарда, линия проходила рядышком. — Вот куда пойдем. — Хе, хе, чего нарисовано. Тут выходит, что Обдорский городок чуть не на берегу морском стоит. — А нет? — Море подале будет. — Море, может, и подалее. Наш же путь до побережья Карского залива — вот сюда. — Не ходил, не знаю. Одно скажу: пути там нет. Сомнение берет. Да вам виднее… — Какое виднее! — Зуев насупился. — Чего знаем про залив? — Вот и говорю, — засомневался Денисов. И сочувственно пострадал. — Через тундру эту проклятую идти, немереную. А зачем, ради какой выгоды? — Наш Василий, — сказал Шумский, — хоть малый, да удалый. Линия у него на лбу путешественная. Этот довод отчего-то сразил атамана. — Ежели линия… — Он уважительно погладил карту. — До Обдорского городка, — размышлял вслух Вася, — пойдем на лодках. — Это пожалуйста, — согласился Денисов. — Лодки есть, берите. — Оленей в Обдорске отрядят? — Отрядят. В день на олене можно ехать, не соврать, часов двенадцать. Устанет — выпряги, дай подкормиться. И опять в дорогу. Олень, олень… Вася слушал атамана и вспоминал, как, напутствуя его в дорогу, Паллас говорил: «Об оленях особо напиши — наиподробнейше. Первое слово твое будет». И верно: об оленях петербургские зоологи мало что знали, не изучен был сей обиталец Севера. Об оленях Денисов хорошо рассказывал. 7 Вечером Зуев записал в журнал рассказ атамана. Буковки крошечные, круглые. Строчка к строчке, как след пеструшек на снегу. Вася сам еще как следует присмотрится к оленям, научится понимать их не хуже северян. Тягло, поилец, кормилец. Олень в запряжке никакого знака усталости не подаст. Не задыхается от бега. Но придет час — вмиг упадет бездыханный. Зимой на олене можно пройти до двухсот верст, но каждый раз, часика через два, выпрягать, дать поесть снегу. Выбьет олень мох у юрты — передвигайся на новое местечко, иди за юшей дальше — юшей прозвали самоеды оленя. Летом за сухостью олень мох не щиплет, а ищет свежую траву, гложет листву карликовых берез и ив. Оленье мясо — лучшее лакомство для инородцев. Из оленьих шкур — пимы и шубы. Оленьим мехом подбивают лыжи для лучшего скольжения. Оленьими пятками подшивают обувь. Для крепости и здоровья пьют настой из размолотых оленьих рогов. Зуев не раз поразится, какие глубокие, всеведущие глаза у оленя — в них то печаль, то ожидание, то покорность. Кажется, этому обитальцу севера внятна речь человека. Даже в домашней лошади нет-нет и проснется нрав буйных степных коней. Олень не знает бунта против человека. А хитрец какой! Мигом уяснит желание хозяина, увидевшего стадо диких оленей. Их надо залучить, заставить жить возле чума, где пахнет похлебкой, горланят дети, смолят лодки мужчины, вяжут сети женщины. И домашний олень — о, лукавец! — приблизится к вольным своим сородичам, вступит с ними в притворные игры, зная, что рядышком неслышно крадутся с арканами в руках люди. И пронесется над рогатой головой юши веревка, пущенная хорошо натренированной рукой… Да, сама природа соединила оленя и самоеда. Зуев писал, не замечая времени, потому что летние светлые вечера в этих землях не признают сумерек и солнце лишь на часок-другой освобождает от себя небо. Вдруг он вспомнил вопрошающие глаза Денисова — за какой выгодой идут путешественники в тундру? Он не нашелся что ответить. Да разве одним словом скажешь?.. 8 И только казачонок Петька заглядывал в избу, дожидаясь, когда Зуев освободится и они опять пойдут прогуляться. Еще много чего хотел показать Петька приезжему. Петька сидел на порожке. Вот так и станет сидеть, пока Зуев не выйдет. Никто не схватится: где, мол, Петька? Он сам по себе. Где покормят, где попоят, где одежонку сунут. У Петьки ноги быстрые, руки проворные. Кому дровишек наколет, кому огород польет, кого на лодке перевезет. Лошадей в Березове немного, а у кого есть, кличут казачонка. — Ну-ка, своди, пострел, на водопой. Бегает Петька и в становье обрусевших остяков, что за оврагом. Уж как попотчуют! «Сиротка пришел, сиротка пришел…» Лопочут, смеются, суют вяленую несоленую оленину. Петька не уважает остяцкого угощения, но не отказывается. Чего обижать инородца? Хорошо, когда в становье приходит самоед Эптухай, охотник молодой. Лотом Эптухай со своим племенем отправляется на север, к Ямалу. А ранней весной и зимой частенько наведывается в Березов. То ясак приволокет, шкуры да меха, то в лавку заглянет. Эптухай годков на пять старше Петьки, а повадки что у мальца. И по-русски сносно калякает. — Петька, пойдем на берег на лыжах кататься. Эптухай, когда с горки съезжает, никогда не падает. А Петька нет-нет да и нырнет в сугроб. Эптухай гогочет, наваливается на мальчика, запихивает за воротник снег: — Казак дурак, казак дурак. Петька и не думает обижаться: — Не дурее вашего брата. — А самоед тоже есть дурак. — Эптухай хохочет, и щелочки его глаз совсем закрываются. — Который самоед пьет оленью кровь и жрет сырое мясо — тот умный самоед. — Скажешь тоже. — Так шаман Сила говорит. — Он сам умный? — Шаман? — удивляется Эптухай. — Он с духами, как я с тобой, разговаривает. Даже наши старейшины Вапти и Лопти не знают того, что шаман… В Петькины колени упрямо тычется верный пес Бурый. «Играй со мной», — виляет хвостом. Мальчик гладит пса, отталкивает. Бурый урчит, не больно кусает Петькину руку. Когда-то в ездовой упряжке-пятерке Бурый был стремянным. Он повелевал пристяжными лайками, которые долго-долго не желали смириться с сыромятинной уздой. Серчал, возмущенным лаем наставлял на путь истинный. И как царственно, принимая на себя основную тяжесть поклажи, бежал впереди нарт! Теперь Бурый стар, плохо разбирает дорогу. Но сирота сироту всегда пригреет, приласкает. Ближе Петьки никого нет у Бурого. — Да подожди маленько, — обещает казачонок. — Выйдет солдатский сын — вот и пойдем вместе. А пес не желает ждать. Приседает на задние лапы, лает. — Чего разлаялись? — выходит на крыльцо Зуев. — За тобой пришли. Пишешь, пишешь… Зачем пишешь? — Люди прочитают, узнают про Березов. — А про меня? — И про тебя напишу: славный малец живет в тутошних краях. — Тогда и про Бурого моего напиши. Бурый подбегает к Васе, кладет ему передние лапы на грудь. — Да напишу, напишу… Глава, в которой рассказывается о похищении Вану, о том, что увидел Зуев на священной поляне и о знакомстве с Эптухаем 1 Самоеды рода Эзынге, как и их соплеменники, не имели постоянного местожительства. Жили там, где хорошо оленю. Зимой по врожденному инстинкту олень тянется к югу. Ближе к лету его влечет к морским берегам, где прохладнее и меньше убийственных во время линьки комаров. Нынешней зимой эзынгейцы поднялись вверх по Оби намного дальше, чем обычно: осели па время студеных месяцев в Небдинских юртах, верстах в пятидесяти от Березова. Конечно, березовским казакам надо отвезти немалый ясак, но эзингейцы привыкли к этим поборам. Ясак отдавали не скупясь, не выторговывая лишней денежки. Это был богатый род. Он славился обилием оленьих стад, удачливыми охотниками. Самым умелым охотником рода считался пятнадцатилетний Эптухай, парень независимый, гордый и смелый. На лыжах, подбитых оленьей шкурой, уходил в тайгу на много дней и всегда возвращался в юрты увешанный белками, куницами, песцами. Сваливал у чума шамана-князца Силы мягкую добычу, выпивал без передыха поднесенную кружку оленьей крови. Отведав вволю строганины из налима, твердого, как кусок льда, заваливался в материнском чуме спать и не просыпался целые сутки. Накануне последней охоты Эптухай завернул в Березов, в Заовражную слободу к знакомым остякам. Его здесь хорошо знали. Молодой охотник владел остяцким и русским языками. Как и когда поселились в него эти языки, он и сам не знал. То иногда с русским казаком в тайге встретится (особенно полюбился ему сирота — казачонок Петька), то забежит в юрту остяка — вот незнакомые слова и западут в память. На сей раз Эптухай пробыл в слободе недолго. Узнал плохую новость — в Березов прибыл отряд из царского города, которому велено класть церковь между Небдинскими юртами и Обдорским городком, а это и было то пространство, где испокон века кочевали эзингейцы. — Подожди, и вас тоже заставят присягать русскому богу, — сказали Эптухаю. — Конец вашей воле. Мефодий сам слышал, когда ходил молиться. — Это так? — спросил Эптухай у остяка. — Слысал, слысал, — подтвердил Мефодий. — Самую Цютоцку слысал. Русский больсой нацальник. Новую надо церквуску, вот сто он сказал. — Мы без воли жить не станем! — воскликнул Эптухай. — Мы, эзингейцы, будем ходить куда хотим. Куда олень — туда и мы. Остяки березовской слободы посмеялись над ним: — Церковь вас остановит… Мы-то осели на месте. — Наше племя — большое. Мы никогда не поклонялись русскому богу. Не нужна нам церковь. — Наши старики и во сне видели — будет церковь. Эптухай был в отчаянии. Лучше бы не знать ему этой новости! — Ваши старики не сказывали, как остановить русских? — К нам в слободу приходил один из отряда пить кровь… — Разве русские пьют оленью кровь? — Наш остяк приходил. Он привел русских из Тоболесска. Он проводник. Вану его звать. — И что делать? — Накажите отступника. Возьмите его в аманаты. А потом скажете русским: убирайтесь или убьем аманата. — Тогда атаман Денисов пойдет на эзингейцев войной. Вы этого хотите? — Атаман Денисов не будет воевать из-за остяка. К ночи Эптухай явился в родное становье, рассказал главе эзингейского рода про услышанное от березовских остяков. Сила огорчился: — Одна беда идет за другой. — А какая первая беда? — испугался Эптухай. — Ночью мне привиделась, что все наши олени падут от мора. — Но мы тогда пропадем… — Скоро я позову мужчин на священную поляну. Я буду просить духов, чтобы они услышали нас и не напускали на стадо мора. Сила закрыл глаза; голова его мелко тряслась. Эптухай знал — это шаман собирает волю, чтобы вести разговор с могущественными и милосердными духами. — А чтобы русские не строили церковь, ты можешь попросить духов? — спросил Эптухай. — Духи не вмешиваются в дела русского бога. Старейшины рода, которых шаман пригласил на совет, долго молчали. Один из них, Вапти, промолвил: — Скоро негде будет пасти наши стада. Где церковь, там казак и поп. Горе какое! Куда самоеду податься? — Нам дети наши не простят, если согласимся на новую церковь, — сказал второй старик, по имени Лопти. — Надо проводника взять в аманаты. Отдадим его в жертву Торыму. Пусть тогда русский начальник подумает… — Ты его видел? — спросил шаман. — Нет. — А что говорят про него остяки? — Я не спрашивал. Но он из города, где живет царица. — Когда мне было столько лет, сколько тебе, Эптухай, — сказал Вапти, — я видел русского князя… Его звали Меньший. Он был сердитый. Меньший, меньший… Но он был Бóльший, чем сам атаман, даже чем начальник в Тоболесске. — Этот тоже, наверно, больший, — вздохнул Лопти. — И все равно, надо аманата брать. Дети не простят, если русские построят новую церковь. Наутро несколько эзингейцев во главе с Эптухаем отправились на необычную охоту — за остяком, который привел большого русского начальника в Березов… 2 Зуев делал записи в путевом дневнике. Вошел Шумский: — Василий, Вану пропал. — Как? — А вот так. Последний раз ушел к своим дня два назад — нет его. Сказано в Писании: храните себя от идолов. Заманили, заманили идолы остяка. Прибежал казачонок Петька: — Вашего остяка самоеды силком уволокли в свое становье. Бросили в нарты повязанного — ищи ветра в поле! — В какое становье? — Навроде бы в Небдинские юрты. Верст с полсотни отсель. — Бывал там? — Летошний год с одним казаком ездил туда. Там кумирня у них есть. Самих-то их не было. Летом к морю северному уходят. — Не сказывали, за какую провинность? — А чтоб церковь в тутошних местах не ставили. — Далась им эта церковь! — в сердцах воскликнул Вася. — Что за наказание! — С самоедами, знамо, шутки плохи, — подтвердил Петька. — Остяки все ж подобрее. Атаман Денисов обедал, когда к нему прибежал Зуев. Комиссар особо не удивился. — Эка невидаль. Дам я тебе другого проводника. Еще лучшего. Лошадь бы украли! А то инородца. — Живая же душа. — Не встревай. Не стоит того, — произнес атаман. — За молодостью все это говоришь. Какая ж живая душа у остяка-то? Натуральные записки пишешь. Но знай об чем. Умные люди почитают — засмеют. Самоеду ли, остяку свое племя завсегда дороже. Кровь к крови всегда пристанет. Норов у них злой и дикий. И хитрость звериная, и обман — вот душа их. Сырое мясо, свежая кровь — вот еда их. Зуев слушал атамана молча. — Уразумел? Знатного проводника тебе дам. Не хуже остяка. Опять же посуди: хочешь не хочешь, а волей не отдадут. Говоришь, в Небдинские юрты уволокли? Там Сила у них князец — этому руку в пасть не суй… Злобен! Атаман слыл отменным служакой, умел разумно пользоваться властью. Ясашной податью самоедские князьки расплачивались исправно. А большего и не надо. Только так в мире и покорстве можно держать инородцев. Березовские старики до сих пор помнили, как его предшественник за малое неповиновение сжег на костре шамана из айвасидского рода. Самоеды разослали по тундре «священную стрелу», сигнал к восстанию. Сколько людей тогда погибло. Упаси господи! Атаман посмотрел на ружья, висящие крест-накрест на стене. Нет, нет… — Жаль проводника, — сказал Зуев. — Малый славный… Ни за грош пропадет. Добра ему хотел, а вон как обернулось. — Садись, обедай со мной, — пригласил Денисов, давая понять, что об остяке разговаривать больше не склонен. 3 Ерофеев, удалая голова, слушать ни о чем не хотел, как о том, чтобы силой вызволить Вану. — Проси у Денисова отряд казаков — из-под земли остяка достанем. А ихнее племя кровожадное с потрохами смешаем. Наука им будет! — Вот так ты и понимаешь науку! — рассердился Вася. — Негоже идти на самоедов с ружейным боем. Когда он в отчаянии прибежал к атаману, и в мыслях не было просить в подмогу казаков. Единственно, в чем нуждался, — совете. Но Денисов ничего путного не сказал. А Шумский? Этому лишь бы в сохранности оставались чучела для кунсткамеры. Подосадовал на самоедов, что остяка умыкнули, и согласился на нового проводника: свет клином на Вану не сошелся. Пробормотал еще какое-то Цицероново изречение, мудрец. Зуев не винил старика. Его понять можно. Стоит ли вязаться с инородцами, когда у команды иная цель? «Только вышел я не в пору — пуля сделала свое…» Какие бесхитростные глаза были у Вану, когда он выкрикивал свою песенку о медведе. А может, не о таежном шатуне, о себе пел остяк, собственную судьбу предрекал? — Трогаться, наверно, дальше пора, — сказал чучельник. — А, Василий? Чего зря время терять? Ну, случилось такое… В русской печи томилась оленина. В избе жарко. Зуев, положив на колени тетрадь, быстро писал. — Так что, будем собираться? — не отставал старик. Вася не ответил, вышел во двор. Петька грелся на завалинке. — Айда со мной, — позвал Зуев. Миновали огород, вышли к берегу Сосьвы. — Дорогу на Небдинские юрты покажешь? — Чего не показать? — Запряжку оленей выводи завтра утром за околицу. Еду я прихвачу. Махнем? Петька засмеялся: — Почему не махнуть? Махнем. Наше дело служивое. Наутро Шумский увидел на столе записку: «Други мои, ушел с Петькой вызволять Вану. Не берите в голову скверные мысли. Остаюсь — Василий Зуев». Чучельник вздохнул: «Во, во, так и чуяло мое сердце». Вышел во двор. — Спаси тебя господь… 4 Изба гудела от комаров. Ладонь поднимешь — кровоточит. Лежа в постели, Шумский закидывал на лицо бороду: как сеткой укрывался. Ворочался, кашлял, вздыхал. Какие чучела сделал — трехпалый дятел, гагра чернозобая, турпан, чагва. А бурундук? Оскал крысиный, а так и хочется погладить по шерстке. В кунсткамере сроду таких зверюшек не было, вот народ подивится. Васька, Васька… Как подумает о нем, ничего не мило. В церкви перед иконой Николы Чудотворца поклонился: — Верни, святой, Василья Федорова Зуева. Не допусти ранней его погибели. Мало чего хорошего видел. Зла никому не принес, чист, не грешен. Подслеповатый поп укорил: — А ведь упреждал отрока. Минула неделя, как Зуев исчез. Тяжело было на душе старика. Самые черные мысли лезли в голову. Белые ночи стояли над Березовым. Непривычно. Шумский шел к берегу Сосьвы, отсюда далеко видать. Отмахивался веткой от комарья — оно тут же темным облаком налетало — прислушивался. Тихо. Сосьва, словно молоком приправленная белесостью неба, сонно и влажно чмокала от рыбьего всплеска. За стариком увивался Петькин пес Бурый с длинными ушами, похожими на оленьи варежки. Подняв острую морду, Бурый выл. Тотчас откликались березовские собаки — от двора к двору, в заовражье, в остяцкую слободу. — Смолкни, проклятый, — смирял Бурого чучельник. Тот ложился рядышком, косил на старика глазом. Винился за несдержанность, за сочувственный вой. Голосом выразил и свою — по Петьке — и стариковскую тоску. На дальнем конце Березова замолкала последняя псина — так замирает эхо — и опять лишь редкие всплески на Сосьве тревожили тишину. Тогда Шумский говорил Бурому: — Ты не гневайся на меня. Я сам старый дурак. Недоглядел. Вот ты скажи: найдешь их по следу? Бурый приподнял уши-варежки. Признал свое бессилие. Был бы помоложе — какой разговор. Не тот нюх ныне. И ноги не те. Все, кому не лень, пинают — кабы здох, кабы здох. На охоту не берут, какое там. Хорошо, Петька приласкал. А то — хоть погибай. Не от голоду, рыбы вдоволь. Жить без ласки и призора хозяина страшнее, чем смерть от голодухи. Ерофеев редко появлялся. Повадился к одной вдове. Еще в питейном доме его видали. Казаки из городового березовского войска тянулись к нему — из ученой команды! Ерофеев не дурак! Сразу оценил свое положение, принимал уважительные чарки, на всякие расспросы отвечал охотно. Много кой-чего узнал в Палласовой команде. На Зуева сердился. Кто же к самоедам бегает без ружья? А в Березове ему нравилось. Чем не житье? Пуд ржаной муки — пять копеек, пуд говядины — двадцать копеек. Городок небольшой. Ожениться, корову, лошадь купить — чего еще надо? — Осиротели мы с тобой, Ерофеев, — говорил Шумский. — Чего делать будем? — Чего делать, чего делать… Вон сколько мы с тобой чучелов приготовили. Паллас спасибо скажет. А какую росомаху тебе подбил! — Что росомаха — о ней ли речь? — Старик прислонился к печи, слезы катились по щекам, по бороде. — И я б с тобой поплакал за кумпанию, — спокойно сказал Ерофеев, — да слез нет. — Тебе чего плакать? А я Ваську с купели знаю. Он мне заместо сыночка… Отчего-то совестно стало Ерофееву. Вроде не провинился, а не по себе. Где они, эти дикие юрты? Наведался к крещеным остякам. Те запричитали, зацокали: — Что тама нада? — Парня бы выручить… — Не выруцис. Тундра один ходить незя. Болота. На минуту и хватило решимости. 5 Нарты легки, воздушны. Олени бежали споро, низко пригнув головы. Копыта слегка оседали в серой подушке, искристый звук высекался, полозья скользили по нерастаявшим еще сугробам. Петька прицыкивал по-взрослому, выгоняя скорость. Оленям он дал прозвища и строго покрикивал: — Эй, Марфушка, вбок-то не вались. Эй, залетны-ы-я, Петруша, нажми. Зуев покусывал сухую соломину. Какие они, самоеды? Как встретят? Сама жизнь представляла удобный и естественный способ поближе с ними познакомиться, войти в доверие, сделать записи об их житье-бытье. Скрутят? Не станут разговоры разговаривать? Жалость к ни в чем не повинному остяку оказалась сильнее страха. Не гимназия, не Паллас — жизнь давала трудный экзамен. Лицо омыл свежий ветер с Оби. Зуев чихнул. Петька весело взвизгнул: — Чихай, чихай! Самоед всегда просит перед охотой, чтобы чихнулось. Охота будет удачная. — Давай, Петька, чихать вместе. Вычихаем удачу. Казачонок заправски достал из кармана расшитый кисет, неторопливо прихватил щепоть табаку, сунул в ноздрю, в другую. Голова мальчика дергалась от чиха, слезы полились из глаз. — Давай и я за кумпанию, — попросил Зуев и выудил из кисета горсть табака. Носы их взрывались, как петарды. Стало жарко, весело, свободно. Опрокинулись на спины, болтали ногами. Олени запрядали ушами. Наконец седоки отчихались, и Петька звонко, посвежевшим голосом заорал: — А ну, залетныя! До чего ж славный мальчишечка, этот казачонок. Кто б дал ему десять лет? Атаман! — Петька, помнишь, ты про святую поляну сказывал? — Ну. — Она далеко? — У Небдинских юрт и будет как раз. — Заодно бы и поглядели, а? — Но любят самоеды, когда русские суются в ихние кумирни. Серчают. Особливо их шаманы. — А потихонечку? — Ясное дело, потихонечку. Я тебе говорил: со мной не пропадешь, держись меня! Бор оттеснился в сторонку, глазам открылась просторная поляна. Золотистые лютики, незабудки цвета озерной воды, полярный мак разом выплеснулись из сероватой моховой подстилки. Тундра не щеголиха. Повседневный наряд ее небросок, как у затрапезной, неумытой остячки. А тут, открытая теплому солнцу, закрасовалась, выставила, словно на ярмарке, свои молодые, сарафанные краски. Через неделю-вторую с севера задует ветер и мигом сметет эти узоры. Но сейчас тундра праздновала свое мимолетное освобождение от ржави болот, унылого однообразия лишая и кочек. Зуев восхищенно крикнул: — Петька, гляди, что делается! Краса какая! — Вижу небось, — сдержанно отозвался мальчик. На крутом пригорке высилась одинокая сосна со скошенной к западу кроной. Мальчик остановил оленей, распряг их. — По этой сосне и знаю, где Небдинские юрты, — сказал казачонок и прутом пугнул оленей. — А ну гуляйте, да чтоб недалече. — Не убегут? — Куда бежать? Оне домашние. Примерно в полуверсте от пригорка плотной стеной стояла тайга. — Пошли в урманы. Почва прогибалась под подошвами. В лесу тоненько посвистывали бурундуки. По стволу прямо перед Петькиным лицом сиганула куница. Трудно пробираться сквозь нехоженую чащу — сырые овражки, повергнутые буреломом деревья, елки с твердыми иглами. В узких просветах зеленоватого сумрака увидели ровную, точно выстриженную, опушку. Повсюду на еловых ветках, от комля и почти до вершин, развешаны луки, колчаны, звериные шкурки, бусы из сушеной морошки, мониста из камней, вяленая рыба, медвежьи и оленьи шубы. Странная и разнообразная коллекция — приклады — являла собой дары языческим кумирам. В этой таежной «кунсткамере» были свои персоны: два идола в рост человека. Один, изображающий мужчину, одет в изъеденную временем малицу, украшен медными бляхами, лоскутами из холстины, лентами, самоедскими наградами всех достоинств. Рядом — идол-женщина, тоже в мехах. От шеи до живота ожерелье из шишек, камешков. Деревянная щеголиха, казалось, улыбается тонко выточенными губами. Идол-мужчина, напротив, мрачен, резчик придал его лицу застывшее выражение, лишь в глазницах сверкали кусочки янтаря. — А мужик, гляди, на тебя воззрился, — шепнул Петька. — Ой, сейчас как вскочит. — Тихо! — осадил мальчика Зуев. — Не шебарши. — А боязно. — То храбер был, а то застращался, атаман. Так вот она — священная поляна! Вот бы зарисовать… Вдали послышались невнятные мужские голоса. — Пригнись! — Вася придавил Петькину голову к земле. 6 С противоположной стороны к кумирне один за другим выходили самоеды. Чинно кланялись божкам, приседали на корточки. Их было человек тридцать. Чего-то ожидали. Ага, вот: ударяя колотушкой по бубну, на опушку стремглав выскочил приземистый мужик в маске: распущенная бородка из длинноволокнистого седого мха, в оскале рта — острые, из моржовой кости зубы. И узенькие прорези для глаз с мохнатыми бровями из того же мха. Самоеды почтительно следили за приземистым мужиком, который исступленно молотил по бубну палкой, обшитой оленьей лапой. — Гой, гой, гой, гой! — воинственно загалдели инородцы. Действо разыгрывалось быстро, на первый взгляд нелепо, но, несомненно, подчинялось правилам и старинным обычаям. Беснующийся шаман все ближе и ближе подскакивал к божкам, как бы завоевывая пядь за пядью пространство для своей ритуальной пляски, вздевал к ним руки, отбегал, вихрем кружился на месте и тогда становился похожим на раскрученную юлу. Ладони шамана были обращены к деревянным идолам: «Откройте тайну!» Тайна витала рядом. Вот-вот схватит ее, как ускользающую из рук птицу. Тайна не давалась. Возможно, к ней надо было настойчивее обратиться. И самоеды помогали своему шаману: — Гой, гой, гой, гой! Шаман прильнул ухом к земле. Рукой призвал к тишине. Взмыл вверх, раскрученный неведомой пружиной. Как знать, возможно, духи в этот момент были заняты иными делами, но все равно во что бы то ни стало их следовало склонить к заботам племени. Шаман будил их. Голос его перешел в тонкий вой, и в нем звучали призыв, отчаяние, жалоба. Да как же не услышать такое! Т-с-с. Шаман замер. Его тело напряжено, словно тетива. Еще одно протяжное восклицание — стрела заклинания выпущена, она попала в цель. Духи услышали. — Гой, гой, гой, гой! Шаман кидается плашмя на землю. Что в этот миг видится ему, какие голоса внятны? Он резко и освобожденно срывает с лица маску. Усталый, лысый, с впалыми щеками, узкой бороденкой старик-лесовик. Рот беззуб, губы синюшные. Булькающие звуки во рту. Духи поведали желанные вести. Победный клич разнесся над тайгой. Двое мужчин вывели па поляну оленя, повязали ему ноги. Шаман молитвенно вскинул руки. Несколько знакомых слов повторялись чаще других: пэдэре-пум, ханунда. Зуев припомнил: лесной бог, жертва. Бедный олень! Он даровался духам — плата за сообщенные добрые вести. Взявшись за руки, выбрасывая вперед ноги, самоеды кружились вокруг животного: — Нумгяны… Ани дарово… Здравствуй, небо! Здравствуй, солнце! Простые, детски ясные слова никак не вязались с тем, что произошло позднее. В руках мужчин сверкнули ножи. Сначала они как бы затачивали их о меховые сапоги. Большим пальцем проводили по острию. Не шелохнувшись, олень стоял на месте. Взмах ножа — и он рухнул на передние ноги. Самоеды подставляли ладони под струю крови из шеи павшего животного. Рогатая голова его напоминала обрубок дерева с корявыми и голыми ветвями. Олень бился в судорогах. Восторгу и ликованию мужчин не было границ. Они мазали кровью лица, обагряли ею губы и щеки идолов. Сцеплялись руками, образуя некую живую гирлянду. Размыкали ладони и, вскидывая вверх, изображали ими подобие рогов. Тяжело били пятками оземь; так рыхлит мох взбешенный дикий зверь. У некоторых на губах выступила пена. Шаман же, напротив, успокоился, он застыл возле идолов; безмолвный, помертвевший, с потухшими глазами, сам напоминал идола — выплеснул из себя неукротимость буйства, зарядил им соплеменников и замер. Как же с такими людьми найти общий язык, как пробиться к их душам? У Зуева перехватило горло, тошнило. В глазах пошли круги, поляна накренилась. Теперь, казалось, самоеды мельтешили по вздыбленной поляне, и оттого их пляска выглядела еще более неправдоподобной. Бежать! Не ровен час, приведут собак полакомиться, те учуют незнакомых, затаившихся в кустах людей. Ползком выбрались из укрытия. Стараясь ненароком не наступить на сухую валежину, миновали бурелом. — У-у-ф! — Петька присел на поваленную ель, достал из торбочки ломоть хлеба, кусок мяса. — Поешь, — предложил Зуеву. — Какая еда. Попить бы. — К реке выйдем — напьемся. — Казачонок вонзил остренькие зубы в кусок сушеной говядины. — Я как напужаюсь, так жрать охота. Ем, ем, страх-то и проходит. Давно он так не трусил, хотя всякого повидал за свою короткую жизнь: и от медведя в урманах спасался, и от волков. Тут же было что-то иное, старики и те небось того не видывали. Зуев улегся на трухлявую лесину, руки раскинул, точно на спине плыл. Не мигая, глядел в небо. Он был бледен, пот выступил на лбу. Петьку неожиданно озарила догадка про его нового друга: какой он предводитель ученой команды из царского города? Парень как парень, разве чуть постарше. Волосы на лбу слиплись, а веснушек на носу — мать моя рóдная. Прежде не замечал этих веснушек. За брата мог бы сойти. Эх бы, такого братца! Научил бы его всему, что сам знал и умел. Сажёнками Петька умел плавать, эхе-хе как! А зимой какую крепость из снега можно соорудить. Насыпать поверх жердей, снегом забросать — юрта. Огонек раздуть — славный костерок. Зайчишку освежевать да на угольки. Петька дожевал мясо, завернул в тряпицу недоеденную краюху. Глубоко выдохнул — во пузо набил. Теперь он не боялся. Главное — не заметили их. А остяк ничего — не пропадет. Атаман отряд соберет: «Ну, служивые, подмогнем Василию, господину Зуеву. Вишь ты, самоеды чего учинили…» О, сами тогда от страха задрожат. Нате вам вашего остяка, целехоньким, только не трожьте. 7 Окровавленные лица, безумствующий шаман, нелепые выкрики… Клыки? Нет, клыков не было. Да люди ли они? А он с березовским попом умничал — состязание в слове, быть учительным… — Ты что? — толкнул его Петька. — Я сам испужался, теперь чего робеть? В Березов! Пропади все пропадом! Нет бы, подумавши, честно и прямо сказать Палласу: не могу-де, не сдюжу. Соколов! Ему надо было идти. Еще этот хрыч старый — путешественная линия, путешественная линия. Всех заворожил! И Паллас поддался на пустую наживку. — Ты что? — опять обратился к нему Петька. — Да смолкни! — Сам просил, — обиделся Петька. — Я не набивался. Вася испытывал какое-то странное чувство. Подняться — и прямиком к оставленным оленям. Но не в состоянии был пошевелиться. Хрустнул валежник. Кто-то по-медвежьи дерзко раздвигал кусты. — Эй, эй, эй! — Из зарослей продрался раскосый широкоплечий парень лет пятнадцати. — Петька, казак! Здорово! — Парень осклабился: — Охота, да? Белку бьешь? Где твои беловятки? На голове раскосого парня лихо торчала собачья шапка, обут он был в меховые сапоги, за спиной ружье. На широком поясе — тушки белок. — Эптухай! — обрадовался Петька. — Кто? — ткнул пальцем в Зуева раскосый парень. — Почему раньше не видел? — Не березовский он. Из царского города приехал. — Ты? — Я. — Ты? — еще раз спросил Эптухай. — Из царского города? — Я, я, — не смог сдержать улыбки Зуев. Эптухай надвинул шапку на самый затылок. — Что тут нада? Песец нада? Порох сыпь, дам песец. Три песца нада — водка и табака давай. Баш на баш. Эптухай показал, как возьмет штоф и будет пить прямо из горлышка. Втянул в себя воздух, выдохнул. Зажмурил глаза. — Пых, пых, пых. Курыть будем. Трубка во-о-о! — Развел руками, изобразил, какой длины трубка. — Пых, пых, пых. — Какая у него водка, — сказал казачонок. — Проводника пришли выручать. — А-а-а, — протянул Эптухай. — Проводника выручать! Тебя как зовут? — Василий Зуев. — Васи Зуя? Васи, скажи своему большому начальнику, чтобы не строил церковь. — Какому начальнику? — Своему. Петька засмеялся: — Ну, чудак ты, Эптухай. Он и есть начальник. — Молчи, Петька! — Молодой охотник рассердился. — Казак — дурак, Эптухай — не дурак. Васи Зуя, зачем Петька врет? — Он не врет. — Ты большой начальник? — изумился Эптухай. — Не так чтоб большой. Малый у меня отряд, — сказал Зуев. Легким движением плеча Эптухай скинул ружье, положил на локоть. Поднял дуло. Грохнул выстрел. К ногам Зуева упала белка. Эптухай заявил горделиво: — Не целился, а белка есть. Берн белку! Еще сто белок подарю, хочешь? Только церковь не клади. Там церковь, тут церковь. А проводника Торыму отдадим. Зачем ведет строить церковь? Эптухай уселся на трухлявый пень. Рассматривал Зуева. Не было в его взгляде робости. — Царицу видел? — спросил Эптухай. И, не дождавшись ответа, выпалил: — Что говорят о самоедах в царском городе? Что говорят о наших старейшинах Вапти и Лопти? Петька засмеялся: — Так в царском городе и знают о Вапти и Лопти. — А о ком же знают? — удивился Эптухай. — О турках знают, — уверенно сказал Петька. — Правда, Вася? С турками воюют потому как. — Турков не знаю, — признался Эптухай. — Как шамана их зовут? Казачонок повернулся к Васе: — Как шамана их зовут? — Султан. — Султан, — как бы перевел Петька. — Шаман их, турков-то, зовется Султан. — Туркам русские тоже строят церковь? — поинтересовался Эптухай. — Тьфу на тебя, — осерчал Петька. — Во чего выдумал. Вася по ученой части. Он сам пошел выручать проводника. Церковь, церковь… Враки все это! — Как ты, Петька, сказал? — Враки! Эптухаю это слово понравилось. Он несколько раз повторил его — хрустко, щелкающе, как кедровые орешки разгрызал. — Правду Петька говорит? — спросил Эптухай. — Правду. Эптухай задумался. — Трубка во-о-о, — захохотал неожиданно молодой охотник. — Курыть будем? Пошли ко мне в чум. Мясо пожарю, рыбу сварю. — И повторил щелкающее, каркающее, чудное слово: — Враки, враки, враки… Узенькие глаза Эптухая поблескивали. Над верхней его губой пробивался темный пушок, но подбородок твердый, как у взрослого мужчины. Он потер щеку. — А остяцкий тадыб, выходит, меня обманул. — Верь ему больше, — воскликнул Петька. — Старый брехун. — Враки, враки, — хохотал Эптухай. — Пошли, луце, не бойся… Глава, в которой рассказывается, как герой повести был гостем Силы и что он увидел в Небдинских юртах 1 Старейшина Вапти явился в чум, где уже вторые сутки дожидался своей участи Вану. Чум старый, продырявленный, в проплешинах. Остяка стерегли два низкорослых самоеда в дырявых малицах. Как и чум, они тоже были плешивы. Вапти вполз в тесное, полутемное жилище. Вану лежал па спине. Он никак не мог уяснить, что же с ним произошло, почему привезли сюда. Возвращался домой из остяцкого становья, размахивал руками — не только свежей кровью, но и бражкой изрядно угостили, — распевал песенку. На голову накинули мешок, сдавили плечи, кинули на нарты. Полозья скрипели, десять ножей точили о точила. Вану, с детства воспитанный у тобольского купца, много знал и видел. Куда больше, чем его сородичи, не ведающие ни о чем, кроме тундры. И все же не предполагал, что сородичи могут быть так коварны. Вану мог испытывать чувство, похожее на любовь. Купца своего, кожевенника, пахнущего квасцами и сыромятиной, не любил. К Василию Зуеву и членам его команды был привязан. Но одного чувства не ведал Вану — страха. Он нисколько не боялся тех, кто взял его в аманаты. Поэтому простодушно, с любопытством рассматривал пришедшего к нему старика. Тот долго раскуривал трубку. Прикрыл глаза, бубня что-то себе под нос. — Чего поёшь? — смело спросил Вану по-самоедски. — Говори. Зачем привезли? Старик, судя по всему, не собирался тут же вступать в разговор. Тогда и Вану затянул негромкую песенку про то, что его забрали у натуралиссы Васи, а почему забрали, не знает ни Вану, ни натуралисса Вася, ни старик Шумский, ни казак Ерофеев, ни атаман Денисов, ни белки, ни бурундук, ни волк, ни медведь, а знают одни самоеды, на которых рассердится воевода Вася, накажет их, когда узнает… Песня Вану была жалобна, но одновременно и воинственна. Глаза Вапти слезились то ли от старости, то ли от вонючего табачного облака. На носу повисли две старческие капли. — Я старейшина рода Вапти, — зашевелил наконец губами старик. — Ты русских привел в Березов? — Я, — гордо ответствовал Вану. — Натуралисса Вася просил. — Ты хуже волка, о котором поешь. Всякий отступник хуже волка. Ты знаешь, что делают с бешеным волком? — Зачем так говоришь? Старейшина ум должен иметь. Волк на людей бросается. Я на кого бросался? Вреда от меня нет. — От тебя хуже вред, чем от русских. Ты сначала предал своих отцов — пошел в церковь. Теперь нас предаешь. Ты смерти достоин, и ты ее получишь. Где пасти стада самоедам? Где жить? Где церковь, там поп и казак. Где поп и казак, там гибель. — Не знаю про церковь… — Врешь! Вану зло уставился на старика. — Вану никогда не врет. Казак врет. Купец врет. Вану никогда не врет. — Тьфу на тебя, — плюнул Вапти и вылез, согнувшись, из чума. И тогда Вану понял, что дело плохо. Близок час, когда его тень направится в подземное царство и помаленьку превратится в крошечную жужелку. А как хотелось побыть еще человеком. Построить свою юрту со слюдяными окнами, взять в жены красивую остячку, родить сына… Он велел бы назвать сына по отчеству. Как шутейно называл его Ерофеев — Вану Тундрыч. И еще он пожалел Зуева: кто поведет его в тундры, к морю? 2 — Луце, ты боишься? — спрашивал Эптухай, хлопая Васю по плечу. — Петька, спроси, зачем он боится? — А мы видали ваших… Как они прыгают и орут на поляне! — Петька вскочил на поваленный ствол сосны и задрыгал ногами. Эптухай, однако, не засмеялся. Он поправил на плече ружье. — Однако, не надо так, Петька… У вашего атамана есть начальник? — А как же. — Ваш начальник в Тоболесске живет. Я знаю. Он говорит, чего делать казакам. Он важный начальник, его все русские боятся. — А начальник самоедов на небе живет? — спросил Петька. — Он оттуда приказывает, да? — Казак дурак, казак дурак! — ответил мальчику Эптухай. Вышли к одному из протоков Оби. Глазам открылось множество островерхих чумов. — Луце, — обратился к Васе молодой охотник, — с шаманом будешь говорить? — Буду. — Вот хорошо! — И что-то быстро-быстро закричал по-самоедски. Из ближайшего чума скакал коротконогий мужик в малице. На голове его не было никакой растительности, лишь редкая узкая бороденка спускалась на грудь. Отовсюду к пришельцам спешили люди. Молча разглядывали Зуева и Петьку. На своем скором, булькающем языке заговорил шаман. Эптухай обратился к Зуеву: — Он спрашивает, зачем прислал тебя березовский начальник? — Объясни ему… — Луце, наш шаман знает по-русски. Сам скажи. Шаман неожиданно улыбнулся: — Знаю по-русски. — И пригласил: — Пойдем. Вот мой чум. — Можно и мальчику? — Нет, мальчик пусть останется. Я тебя буду слушать. 3 Шаману на вид лет шестьдесят. Пальцы его нервно шевелились: то, казалось, прядет шерсть, то скручивает нить. Беспокоился, пожевывал синюшными губами. Посреди довольно просторного чума на костре варилась похлебка. Земляные нары с накиданными на них шкурами замыкали внутреннее пространство жилища. Гарь и дым разъедали глаза, хотя круглое отверстие в конусе чума предназначалось для тяги. Шаман, он же князец рода Сила, подбросил в огонь березовые плашки. Уселся напротив. Ни один русский не сидел в его чуме. Но этот парень из царского города, и он явился в становье без ружья. Это поразило шамана. Руки его лежали на животе, пальцы нервно двигались — «скручивали» нить. Сила знал, какие небылицы о шаманах ходят среди казаков. Конечно, эти слухи дошли и до царского города. Пусть луце увидит, что шаман не какой-нибудь шайтан, а такой же человек, как и все. Сила трудно подбирал русские слова. Что привело луце к эзингейцам? Племя ничем не провинилось перед березовскими казаками. Ясашной податью расплатились. Не бунтуют. И, говоря все это, настороженно узкими глазками ощупывал Зуева. Тишайший, уютный, домашний старичок; вот-вот зевнет, уставши от дневных трудов, и залезет на печь. Господи, кто бы предположил, что час назад в этом старичке бушевали такие страсти! — Я пришел выручить проводника. — Это твой проводник? О, старик себе на уме. Такого не проведешь на мякине. Сила сказал, что он не желает зла русским. Пусть все живут в тундре, места хватит всем. Но эзингейцы прослышали: русские хотят строить еще одну церковь возле Обдорского городка, Салегарда. Поп заманит эзингейцев в храм, силком обратит в русскую веру. А самоеды этого не хотят. У них свои духи. Зачем же добрый луце (он так и сказал: добрый!) несет самоедам зло? Как бы люди царского города отнеслись к тому, если бы самоеды приказали им строить кумирни? Разве они захотят поменять своего бога? А что делают попы («бáтушки», сказал Сила) с самоедами, которые не принимают креста? Кнутом стегают. На костре сожгли шамана айвасндского рода Енора. — Все так, — сказал Зуев. — Сила рассудил мудро. Русские не допустят, чтобы в стольном городе были кумирни. Но и он тоже не собирается строить в тундре церковь. Иная цель у него — идет к морю. Вот карта — он показывает карту. Сила разглядывает карту. Ему интересно. Но сейчас другой разговор. — Тогда скажи, зачем к морю идешь? — Карту хочу исправить. Сила задумывается. — Много вас? — Я, старик один, егерь и проводник. — Русские хитры, — делает неожиданный вывод шаман. — Я знаю, русские хитры. — Какой я хитрец? Я солдатский сын. Что думаю, то говорю. — Все русские так говорят. Сам слышал, как ваши купцы торгуются: не обманешь — не продашь. — Я не торговец, нечего мне продавать. Два старика забираются в чум, садятся у огня, слушают Силу, который по-самоедски говорит им про Зуева. — Сале-гард, Сале-гард, — чаще всего повторяет глава рода эзингейцев. По лицам стариков ничего нельзя понять. Иногда разве причмокнут: то удивленно, то настороженно, то сердито. Один старик прикрыл глаза. Это Вапти. Второй — Лопти. Он не спускает глаз с пришельца. Зорок, насквозь видит. Вапти очень стар. Он устал смотреть на белый свет, его ничем не проймешь. Помнит русского князя, который жил в Березове. Царица его туда прислала. У Вапти нос широкий, лопаткой, лицо удлиненное. Не лицо — морда лося. У Лопти нос остренький, чуткий, вынюхивающий. Старик-лось. Старик-бурундук. Старик-лось бурчит еле слышно: — Сале-гард? И надолго умолкает. Старейшины племени многоопытны, терпеливы, дорожат своим достоинством. Вапти по привычке бубнит под нос, и Сила с Лопти дожидаются, пока старейшина не переговорит сам с собой. 4 Наконец старик-лось замолкает, в горле у него булькает. Вапти обдумывал, что надо сказать через шамана этому луце. Всю жизнь старики кочевали. Бывали где придется — у моря, у гор, по всей большой тундре. Попеременно гнали оленей с юга на север, с севера на юг. Трудно сказать, кто кого гонит. Может быть, олени гонят род. Потому что оленю всегда нужен свежий корм, ягель. И олень, как судьба, ведет самоеда по тундре. Тундра — жизнь самоеда. Как солнце кочует по небу, так род кочует по тундре. Самоед промышляет дикого оленя, бьет медведя, ловит рыбу. По реке идет лед — самоед приносит жертву покровителю воды. Река разливается — самоед просит удачи у покровителя рыбы. С севера на юг. С юга на север. Так живет самоед. Так заведено исстари, с тех пор, как появился самый первый самоед. Но посланец царского города? Зачем идет на север? Разве у царицы, которая прислала сюда мальчика, нет других забот? Зачем ей, царице, Ледяное море? Пусть прямо скажет. Старейшин ничем не удивишь — они не любят обмана. Что скажет луце? Старики ждут. Как объяснить? Как войти к этим людям в доверие? Что знают они о науке? Могут ли вообразить: есть такая сила, которая могущественнее кого угодно — атамана, царицы, верховного божества Торыма? Мир для них прост и привычен, как чум. Пространство? Его извечно измеряют длиной пути, который без отдыха пробегает олень. Время? Оно определяется продолжительностью варки пищи в котле. Котел времени. Два котла времени. Три котла времени. Но есть же в мире свои тайны, неподвластные уму человека? Есть. Об этих тайнах знают духи-кулли, единственные на земле ясновидцы и мудрецы. Их не проведешь. Все видят. Все рассудят. Все растолкуют. Излечат хворобы. Подскажут, когда косяк рыбы угодит в сети. Одним им известно, когда человек родится и когда помрет, когда молвит правду, а когда несет околесицу. Духи-кулли… Глаз племени. Ухо племени. Разум племени. Поспела рыбная похлебка. Сила разлил ее по мискам. Только теперь Зуев почувствовал, как проголодался. Ну, похлебка! Жирна, куски муксуна сочны, тают во рту. Вася внимательнее всмотрелся в лица собеседников. Скулы пошире, глаза поуже; старички да старички. Вот и сейчас Сила, как обыкновенный, усталый от житейских тягот деревенский мужичонка, не скрывает своих печалей: — Обманывают нас — и не верим. Кругом обманывают. Почему русские не уважают наших духов? — Я уважаю чужие обычаи. У меня тоже есть свой дух. Это он меня сюда послал. — Что твой дух в тундре не видел? — Ничего не видел. Велел до моря идти. Сила удивился: — В царском городе моря разве нет? — Там одно, тут другое. — Это правда. Тут, у Березова, тепло, на Ямале холодно. Тут есть лес, на Ямале — одни болота. — Вот видишь. А как через болота пройти? Потому и взял в Тобольске проводника. Шаману нравится этот парень. Совсем не похож на большого начальника. — У князя Меньшева на груди была тамга. У тебя тоже есть тамга? — Орден? — Вася улыбнулся. — Нет у меня тамги. — Почему царица не дала? — А я ее и в глаза не видел. «Врет, — думает шаман. — У всех больших начальников есть тамга». Снимает с жерди бубен. Железные колечки глухо звякают. Прислоняет бубен к уху. И падает на шкуры. «Точно в уме повредился», — отмечает Зуев. Он ждет своей участи. — Мой дух сказал, — говорит Сила, — чтобы я вывел тебя на берег реки, показать Чарас-Най. Чарас-Най всякий обман увидит. — Кто Чарас-Най? — Три дня подожди, узнаешь… 5 Все становище прослышало о луце из царского города. У него есть свой дух. Совсем молод парень, а, оказывается, большой начальник. Он не желает зла эзингейцам. Из чума в чум передавалось: он вовсе не собирается строить церковь. Правда или нет — скажет Чарас-Най. За Васей и Петькой по пятам ходили маленькие эзингейцы. Казачонок в их кругу чувствовал себя совершенно свободно. Добрый нрав его сказался в желании обучить самоедских детей русскому языку. — Береза! — тыкал пальцем в дерево Петька. — Би-роса-а! — вопили эзингейцы. — Елка! — Ио-о-олкя-я! — Дождь! — Петька тряс головой, приглаживал волосы, утирал рукавом щеки, брызгался речной водой. — Дос-с-сь, дос-с-сь! — скакали вокруг Петьки счастливые дети и приглаживали волосенки, утирали рукавом лица. Взрослые самоеды приглашали гостей в свои жилища, угощали морошкой, вяленой рыбой, березовым соком. Пальцами указывали на север, не скрывая, что прослышали, куда пойдет луце. — К морю! — подтверждал Зуев. Показывали, как луце будет охотиться на севере, тянули воображаемые сети. Движения их были точны. Им самим нравилась эта игра. Взмахи рук, плечи были куда выразительнее слов. Эптухай, гордый, что именно он привел молодого луце в становище, покрикивал на ребятишек, которые старались дотронуться до его гостя, донимали, вертясь под ногами. Ему тоже хотелось сделать Васе что-то приятное. Кто-кто, а он лучше всех знал русских. Особенно поражало, что русские купаются в горячей воде, моют белье в реке, носят ведра. Эптухай метнулся в ближайший чум, выскочил оттуда с холстинным платком, повязал им голову. — Смотри, как русская баба тряпки стирает в реке. В глазах молодого охотника плясали чертики. Положил кривую палку на плечи, тряхнул бедрами, неторопливо, как бы под тяжестью коромысла с полными ведрами, засеменил к берегу. С самой серьезной миной на лице перебирал кучу воображаемого белья, полоскал в воде. Вальком колотил по белью, широко расставив ноги и изредка почесывая спину. С прищуром разглядывал на свет рубахи — нет ли где прорехи? Ай, яй, яй, цокал языком насмешник, совсем рубаха прохудилась у милого казачка. Во всю ширину плеч развернул порты. Повздыхал огорченно: совсем никудышное платье, дырки одни. Сел на бережку рядом с ведрами, пригорюнился, подставив ладошку под щеку. A-а, русская баба! Долго ли умеет печалиться? Эптухай небрежно махнул на ведро с замоченными вещами и, гикнув, пошел выбрасывать коленца, да так лихо, точно всю жизнь прожил в деревне среди русских крестьян. На дальнем конце становья эзингейцы плели из тонких ивовых прутьев корзины-ловушки для ловли рыб. В чанах кипела береста. На севере, где нет леса, из связок хорошо проваренной бересты-тиски эзингейцы сделают покрытие для чумов. Плотная тиска лучше всякой рогожи и звериной шкуры защитит от дождя и ветра. Крепкими, туго сплетенными жгутами талового лыка пятеро рослых мужиков вязали плот… У них были приплясывающие движения, они напевали — в этих звуках был тот особый лад, который отличает согласные выкрики бурлаков. — Гой-ей, гой-ей, го-о-ой! Увидев Зуева, оскалили зубы. Вася ухватился за жгут и потянул на себя. Так же негромко замычал: — Гой-ей, гой-ей, го-ой, гой-ей, го-ой. Сидя на перевернутой плоскодонке, за их работой наблюдал старейшина Вапти. Жестом пригласил Зуева подойти. Эптухай слушал старейшину, переводил: — Вапти долго живет на свете. Он знает всех духов-кулли, которые есть у эзингейцев, у других самоедских племен. (Старик долго перечислял племена.) Но Вапти никогда не слышал о духе, который ведет русского начальника из царского города. Может быть, это Никола Угодник? Зуева немало удивило, что старец знает про русского святителя. — Он ждет, что ты ему скажешь… — Э, нет, моего духа зовут не Николой Угодником. — А как? Дотошный старик. Прямо-таки самоедский натуралист. И ведь соврать совестно. А если по правде? Разве не сам дух науки повел в путешествие Палласа и всех, кто в его команде? Высоко звучит, но это так. — Скажи старейшине, — говорит Зуев, — что духа моего зовут Наукой. Старик набивает табаком трубку. Усмехается. Самоеды приладили наконец к плоту высокую мачту — от четырех углов плота к ее вершине протянулись веревочные тяги. Вапти уважительно посмотрел на Зуева: — Нау-ка. — Хорош плот? — спросил Эптухай. — Отменный. Кто ж поплывет на нем? — Плот уйдет на небо. К Чарас-Най. — Эти слова молодой охотник произнес шепотом, выдавая жуткую тайну. Да он и притронулся к великой тайне рода. Речь шла о провидице, которая проницательнее всех разгадывает, кто говорит правду, а кто лукавит. Лгунов Чарас-Най не прощает; она милостива, великодушна, но умеет жестоко наказать — сделает Обь черной, обречет людей на голод, порвет рыболовные снасти. Горе тому, кто не угодит Чарас-Най! Ей надо угождать, подольщаться к ней. Полая вода — по самую кромку берега. Ближе к стрежню скользила шуга, отставшая от большого ледохода. Быстрина мощно несла вырванные с корнем деревья, кусты тальника… Робкий, покорный, ищущий взгляд Эптухай обратил на небо — охотник так был не похож на себя. Куда девалась его дерзкая решимость?.. Таинственность момента невольно передалась и Зуеву. Он поднял голову — мелкая шуга облаков раскинулась в безбрежном небесном половодье. 6 Спозаранку весь род высыпал на берег. У эзингейцев оказалось немало музыкантов. Они щипали тонкие сухожилия бумбр и дерноборов, инструментов, напоминающих гусли и балалайки. Мальчишки дули в самодельные дудочки, вопили, прыгали через нарты, вскакивали на пасущихся оленей. Женщины с младенцами в люльках стояли поодаль, сторонясь пацанов. Эптухай разбежался, припечатал ступни к стволу сосны, сделал пару шагов вверх и, перевернувшись, встал на ноги. — Умеешь так? — спросил он Васю. — Ну где мне… Эптухай повторил прыжок, сжался в кольцо и ловко опустился на упругие ладони. Юные самоедки, были среди них довольно миловидные, смешливо поглядывали на Васю. Но помалкивали. Когда разговаривают мужчины, женщинам не пристало влезать в разговор. Беспорядочные, громкие звуки бумбр и дерноборов заглушали голоса стойбища. На пригорок взбежал Сила. Взвыл по-звериному: — Чарас-Най, Чарас-Най! Мужчины, один за другим, степенно, с торжественными лицами, вступали на плот, вешали на перекладины мачты травяные венки, разноцветные холсты, коврики, сотканные из мха, шкурки белок, песцов, кидали на бревна мамонтовые кости, моржовые клыки, стрелы, луки, бусы, разнообразные побрякушки. — Чарас-Най, Чарас-Най! Эзингейцы подхватили зов шамана. Молили послать роду много осетров, щук, окуней, муксунов, щокуров, язей, сырков, сорог, нельм. — Чараснайчараснайчараснайчараснайчараснайчараснай… Нельзя было не поддаться настроению толпы, ее языческому ликованию. Вася стянул с головы собачий малахай, протиснулся к берегу, вскочил на плот и повесил малахай на жердь. — Луце, луце, луце! — завизжали эзингейцы от восторга. Вася вскинул руку. — Эзингейцы! Люди рода! Лю-ю-юди-и! Мы едины в поднебесье. Где бы ни жили… Больше ничего не мог выкрикнуть. Несколько парней натаскали на плот валежник. Подожгли. Огонь проклюнулся крошечным гребешком; от речного ветерка склонился в сторону и лизнул сухие палки. От основания к вершинке в помощь беспомощному гребешку поднималось по сучьям набирающее силу пламя. Костер вовсю заполыхал. Эзингейцы длинными баграми оттолкнули плот от берега. Вслед полетели стрелы. В полдень Сила позвал Васю в чум. Хлопотал у очага, поднес в кружке оленью кровь. Распахнулся полог. — Натуралисса! — Вану упал на колени, обнял Васины ноги. — Получай аманата, — сказал шаман. — Пусть ведет к морю. Зуев поднял Вану, взял в ладони лицо остяка, глядел в счастливые, по-собачьи преданные глаза друга. — Натуралисса, натуралисса, — шептал остяк. — Поживи с нами еще немножко, — расщедрился Сила. — Мы тебе чум дадим. — Съезжу в Березов и вернусь, — сказал Вася. — Да поспеши, — предупредил Сила. — Мы скоро в кочевье уйдем. Олени застоялись… Из путевого журнала Василия Зуева Кто сам путешествовал за делом, а не за тем, чтобы переезжать только с места на место, знает, чего таковы труды стоят. И хотя придумал самоедам про дух, сопровождающий меня, а все же нисколько не слукавил. Всякая наука, особенно география и этнография, движутся духом, и этот дух есть тяга к истине. Без того натуралисту делать нечего. Сии заметки пишу на полях своего журнала, потому что они лишь косвенно относятся к моим наблюдениям. Сижу у костра. Сила спит, покой в юртах. И думаю: доведу ли свой журнал до конца? Доберусь ли до Карского залива, чтобы сверить ландкарты и приоткрыть завесу над сим редко населенным краем? Есть во мне лишь одно неодолимое желание: ответить на вопросы, поставленные моим учителем Палласом. Открытие же, которое я сделал для себя, заключается в тон простой мысли, что дети тундры, самоеды, весьма незлобивые и доверчивые люди, и ужас, который ранее я испытывал лишь при упоминании об них, совершенно рассеялся. Полагать в них дикарей, а тем более людоедов, столь же нелепо, как верить в нечистую силу. Под сим подписываюсь — Василий Зуев. Многие обиды учинили инородцам казачьи отряды. По мирное слово, доброта вызывают в самоедах ответную отзывчивость. Есть в них разум и достоинство. Вера же в божков языческих проистекает от того, что нет веры в самого человека. Утешаю себя надеждой — когда придет сюда такая вера, многие самоеды прозреют. Иначе быть не может. Только никому не дано знать, в какие будущие времена это приключится. Ступенями же к такому прозрению всегда был и будет язык, ибо верно подмечено: язык языку ответ дает, а голова смекает. И я уже который день пишу небольшой словарик, в котором преобладают остяцкие и самоедские понятия. Пойдет за мной следом ученый натуралист, не чета мне, и не втемную, а по ниточке, на которую нанизаны инородческие слова. Тогда мои опыты к делу приспособятся. Словарик и далее буду вести. Каждый столбец — тропочка одного народа к другому. Вану запрятан был в укромных местах. Но вот он живехонек. Бросился ко мне. Еле отбился. Рассказал: его споили водкой, а когда опомнился, был уже далеко от Березова. Век не простил себе, когда б не вызволил остяка. Без утайки скажу — счастлив! Я рад был получить от Силы приглашение в юрты. Не премину воспользоваться, отвезу лишь Вану. Ах, Шумский! Он полагал, что меня в живых нет. Подговаривал комиссара вести отряд выручать меня. А тут и я с Вану. Без казаков обошлось! Побыл в Березове недолго. Купил несколько ружей, набрал мануфактуры, пороха, водки. Еду в Небдинские юрты. С Петькой на лодке мы на сей раз скорее добрались до становища. Лодка легкая, верткая, мне впору обучаться на ней, так как на Обдорский городок (Сале-гард) скоро тронемся водою. Сила доволен моими дарами. Трудно передать его восторг, когда вручил ему ружья. Не менее порадовался даровой водке. Тут же и Бурундук с Лосем явились в чум и высказали необыкновенное волнение при виде зелья. Выпивши по кружке, стали бубнить на своем языке так споро, что ни слова не мог разобрать даже Петька. Одного старца зовут Лопти, что значит Дикой, другого — Вапти, что обозначает Бешеный. В молодости по учету и склонностям характера получили прозвища. В самоедском племени младенцу до пяти лет вообще не дают никакого имени. В пять годков нарекают первое ребячье имя, которое он носит до пятнадцати лет. И уж затем утверждается в своем постоянном прозвище. Или по сходству с именем давно умершего родича, или по главной черте характера. Вапти, как оказалось, к тому же знатный самоедский лекарь. Он знает заговоры, умеет останавливать кровь. Так сказал Сила, а я притворно выразил сомнение. И что же? Вапти скинул малицу, острым ножом сделал на своем животе глубокий надрез. Я кинулся остановить его дикую руку, но поздно. Кровь полилась из раны. Поднапрягши живот, старец прошептал тихими губами неведомые мне заклинания. Истинно свидетельствую — на глазах моих кровь свернулась. Боль не отразилась на лице старика. Наливши в ладонь из лотка водки, он протер ею рану, заправил рубаху. Пораженный, стал я испрашивать слова заклинания, но мне ответствовали: заклинания обретают власть в устах самого заклинателя. Магнетическая сила настолько поразила, что я долго сидел молча. Вскоре Сила, Лопти и Вапти, утомленные выпитой водкой, заснули. Мы с Петькой выскочили из чума. Среди малых ребят узнал я знакомые лица. Увешанные луками, повели они нас на протоку. Уток видимо-невидимо. Мне сунули лук. Я прицелился. Проку мало было от моего старания. Стрела задаром пропала. Малые ребята наперебой показывали свою ловкость. Уча меня, ребятишки настреляли с десяток чернетей. Тут же, содрав оперение, распотрошили, в речной воде прополоскали тушки. Вспыхнул костер. Молодым охотникам приятно было наблюдать мое откровенное удовольствие. Показал я своим друзьям компас, подаренный Мишенькой. Когда тонкая стрелка замерла на оси и показала, где какая сторона света, ребята по собственным приметам подтвердили, что компас не обманул. Дал им подержать игрушку. Замирали от страха и восторга. Так до позднего вечера и не отпустили меня. Повели в лес, где показали расставленные ловушки для песцов. Это кляпцы. Зверь тронет настрожку, планка падает вниз. Я так и услыхал: кляпц. Какое звучное, точное слово! Сызмальства малый самоед приучается к звериному и рыбному промыслу. Тундра ему дом родной. Каждому свое отпустила природа, и нет ничего крепче привязанности человека к своей земле. Можно затворить кровь на ране, но никто не сможет затворить путь человека к своему племени, к привычкам. К инородцам надобно идти не на силу оружия полагаясь, а пытаясь понять их, уважая их. В любом случае насилие пагубно и бьет вторым же концом по насильнику. Эптухай видел во мне ровесника. И мне по нраву пришлась его смышленость. Рассказывал, что уже со взрослыми ходил на медведя. Убил одного, что не всякому удается. Я спросил, видел ли он белого медведя. Мальчишки заликовали. Эптухай мотнулся к чуму. Спустя минуту, оттуда, перебирая мохнатыми лапами, вылезает белый медведь с острой мордой и черным носом. Рычит, переваливается. Становится на задние лапы, приплясывает, точно цыганский попрошайка. И ко мне. Облапил пребольно, еле увернулся, дабы не обцарапал когтями. Малые ребята визжали от радости, посмеиваясь над моим неподдельным испугом. Эптухай скинул шкуру: оказался весьма доволен своей озорной проделкой. Петька тоже хохотал. Эптухай накинул на мои плечи белую шкуру: «Бери». — Спасибо, Эптухай. Глаза зажмурил, вспомнил русское слово: — Па-жа-лас-та! Побежал и я в чум, где оставил свои вещи. Оторвал от мануфактурного полена изрядный кусок пестрядины. Накинул на него материю, обмотав охотника, наподобие кокона. Вот картина, достойная удивления. Врачевали одного охотника. Упросил Вапти взять с собой. Чтоб вернее дело сладилось, сунул ему серебряный рубль. Так купил я себе полезное для наблюдения зрелище. У мужчины средних лет на боку образовался нарыв. Вапти высмотрел гнойник. Огонь в чуме вовсю пылал. Врачеватель кинул в костер разломанные куски чаги. Она скоро обуглилась. Вапти голыми пальцами схватил уголек, приложил его к нарыву. Думал, охотник завопит благим матом. Ничуть не бывало. Не подал никакого знака, что невтерпеж. Терпел, пока чага не прожгла кожу до живого мяса, сжегши нарыв до корня. Старик присыпал воспаленный кусок кожи березовыми чистыми опилками, приложил чистый лоскут. Так больной обрел здравие. И что же? Немедля попросил трубку, закурил. Полагаю, самому Протасову небезынтересно было бы тут побывать и убедиться, что ланцет не всегда самое спасительное средство. Поразило меня более всего то, что хозяин чума не подал никакого вида по поводу претерпеваемого страдания — вот выносливость, делающая честь мужчине! Лишь собаки, залегшие у входа, громко скулили. Другие псы тут же подхватили. Сделался непрерывный вой, переходящий от одного края становья до другого. Показалось мне, будто караульные перекликаются: «С богом, ночь начинаем». А ночи и в помине нет. Дневная светлота. Между ранним вечером и поздней ночью различия нет никакого. Трудно уснуть. Петька сразу угомонился, я не дремал. Сила уже протрезвел, был разговорчив, жаловался, что русские казаки на постах своих начисто обдирают кочующих самоедов. Ясак, ясак. Огнем ружейным грозят. Не дело так разбойничать, это верно. Сила порадовался моему замечанию. Просил: когда вернусь в царский город, доложить начальникам о таких утеснениях. Я молвил, что до правителей мне далече, чином не вышел. Шаман любопытствовал, как получилось, что дух по имени Наука выбрал меня для дальнего странствия. Я рассказал Силе про свою жизнь. Объяснил, какие отрасли наук познавал в школе. Про эти вещи князек мало что уразумел, но интересовался: учат ли школяров стрелять зверя, бить острогой рыбу, ставить сети на стаю уток. Сила недоумевал: чего ж я умею? Я признался: мало что умею, но хочу больше знать. «Про что же?» Про звезды, ответил, про устроение природы, про обитателей земли. Он затряс в испуге головой. По его понятиям, опасно простому смертному проникать в те сферы, где господствуют духи. Они осерчают, накажут. Торым разгневается. Гнев же Торыма страшен. Он не прощает тем, кто без спросу лезет в его владения. Торым разметет стада оленей, оставит леса без зверей. В дальнейший спор я не вступил. Не переча Силе, думал, однако, о том, что сам мало знаю обо всех этих материях и, если кое-что вынесенное мною из путешествия сгодится Палласу, тем и утешусь. Днями самоеды Небдинских юрт снимутся с места. Мох сух. Олени но едят его. Пойдут же они на север, к Ямалу. Во время моего отсутствия Ерофеев и Шумский даром времени не теряли. Изрядно приумножили наш научный багаж. Набили много пролетной дичи, поймали немало зверья. Десятка три всевозможных, отменно сотворенных чучел, смею думать, украсят коллекцию кунсткамеры. Всякий натуралист сможет иметь представление о тундровых щедростях — что лесных, что небесных. А гербарии каковы? Чего ж еще больше? Гербарии, признаться, читаю, как книги. За таким занятием могу проводить долгое время. И что может быть занимательнее? Вот стебельки сибирской ветреницы. Есть белые, есть бледно-желтые. Встречаясь в путешествии с ветреницей, заметил: цветок этот, когда он в полном цвету, распускается при восходе светила, наклоняясь к востоку и оборачиваясь таким образом по течению солнца. К закату цветок свертывается и остается в таком виде до утренней зорьки. В холодные и дождливые дни (ветреница капризна, как ветреная барышня) совсем не распускается. Шумский шутливо молвил, что надо заказывать художнику таблицы, где будет значиться, что коллекция собрана нашей экспедицией в тундрах. Но до тех пор дожить бы! Много воды утечет в Оби, покуда доберемся к берегам Невы. И не думаю покамест об этом. Радуюсь лишь радению моего чучельника. В дальнейшую ж дорогу на север коллекцию для легкости пути брать не буду. На обратном пути прихватим все наши достопамятности. Денисов обещался беречь наши богатства пуще ока. Вышел нынче на реку. Не река — море бескрайнее. Можно трогаться дальше. Лед сошел. Полагаю, лодки три хватит. Мой молодой друг Петька не отходит ни на шаг. Всякую ласку ценит, а тут его добротой не балуют. Просился, чтобы захватил его с собой на север. Не могу взять такого греха на душу. Сник мой казачонок. Велел ему не печалиться, а ждать нашего возвращения. Будет на то божья воля — вернемся. Признаться, я сам за столь небольшой срок к нему привык. С какой готовностью показал кумирню! Без него как бы добрался до Небдинских юрт? Отчаянный парнишка. Рано оставшись без родителей, обрел должную самостоятельность, что весьма ценно в людях. Петька — добр, неглуп. Готовый человек! Что-то будет с ним дальше? Думаю об этом не без грусти. 7 Шестые сутки малая экспедиция Зуева на трех просмоленных лодках шла к низовьям Оби. Узенькое северное лето катилось к зениту. Срываешь после ночевки ягодки — проморожены, во рту оттаивают, холодя зубы. И еще пролетные птицы держали лето в тонких лапках. Гуменники, серые казарки, клекоты, визгуны полоскались на волнах, взмывали вверх, стряхивая брызги, и чучельник, отгадчик примет, видел в этом обещание большой воды, тепла. Зуев греб наравне со всеми. Ладони — в кровавых пузырях. Перемотал руки тряпками, лицо до глаз укутал шерстяным платком. — Эх, ты, — добродушно издевался Шумский, — сам-питерской… — Холодно-о-о, — ежился Зуев. Ерофеев посматривал на Василия, размышлял: «Ну, немчура. Никакого понятия. Герр Паллас… Нашел кого снарядить в предводители. Соколова послать — иное дело. Мужчина. А этот? Смех и грех. Тьфу». — Холодно ему, — дразнился Шумский. — На чучелу ты теперь похож. — И набрасывал на Васины ноги разного тряпья. Не унывает старик. Тряхнет бородой с сосулями, словно конь уздой, любуется птичьими стаями. В детстве во время молотьбы, рассказывал, при виде гусей ребята, взявшись за руки, припевали: «Летят гуски, дубовы носки, говорят гуски: чокот, чокот, чокотушечки…» — Цокот, цокот, цокотушечки, — подхватывает Вану. Ему холод нипочем, щеки задубели. Вася тоже повторяет детскую песенку Шуйского, и эти слова отогревают онемевшие губы. Рядом заплескался гуменник, дикий небольшой гусь. Подплыл поближе. Шейка его была изогнута, как вопросительный знак. Гуменник точно знать хотел, что за люди сидят в лодках, куда ведет их речная дорога-га-га-га. Вася улыбнулся. Так тепло стало на душе. Тундра. Безлюдье. Чужбина. И вдруг птица с таким земным, ласковым, домашним именем. Гуменник… Само это слово как бы вобрало в себя сельское, шумное, пыльное гумно, неоглядное поле ржи, за которым на юру виден привычный ветряк. Три лодки шли по течению Оби. В первой Зуев и Шумский, во второй — Вану и Ерофеев. Третья — бичевой: в ней провиант, вещи, ружья… Волна за ночь успокоилась. Плеснула рыба — казалось, кто-то растопыренной ладонью шлепнул по быстрине. — Умывается на зорьке, — сказал Шумский. Большая часть пути по реке пройдена. В Обдорском городке, прикидывал Зуев, задерживаться не станем. Выбрать добрых оленей, присмотреть крепкие нарты — и к морю! Нет-нет да и взглянет на ломоносовский чертежик — Чаятельный берег, бережок… Третьего дня в прозрачной, умытой от тумана синеве увидел отроги Уральских гор — казалось, стадо каменных мамонтов шествовало друг за дружкой к водопою. Как занавес, сдвинулся туман, смыл горы. — Сколько же верст будет отсюда до Урала? — спросил Шумский. — От Обдорска пойдем — вычислим. — Ох ты господи! — вздохнул Шумский. Зуев поежился. Только теперь воочию представил, что им предстоит. — Там не пасется олень, там никого не увидишь, — крикнул Вану. — Там белый медведь, белый снег! Река поворачивала к востоку, к южным границам Ямала, еще далее от зубцов Урала. Да, никто из русских натуралистов еще не шел с востока к Уралу, к водам Ледяного моря… И это пространство было как пропасть. Сердце сжималось. Но Зуев ничем не обнаруживал тревожащих его мыслей. Поскрипывали уключины. Унылую песенку тянул остяк. Он разгонял тоску, которая порою наваливалась на предводителя команды. В песенке говорилось, как они встретились в Тобольске, как Вану взялся вести Зуева и его товарищей на север — за пять рублей. Раз Зуеву надо — пусть идет. С таким проводником, как Вану, нечего бояться. Вану знает тундру, ее повадки. Вану любит людей-натуралисс. Пел о том, что, когда сполна получит денежки, станет богатым, женится, купит юрту и никогда не будет мочить кожи. В мычании остяка был даже ритм, диктуемый броском весел. Обь убыстрялась по мере приближения к низовьям. Погода менялась на дню несколько раз: какой ветер одолеет, возьмет верх. У каждого был свой цвет, запах. Ветер с Ямала лез за шиворот и под рубашкой оттаивал, как снег. С правого, лесистого — ветер был мягок и слегка колок, как ветка лапника. В нем слышалось дыхание тайги. У южного ветра — от Березова — рыбный дух; он нес морось, вода покрывалась мелкой рябью, словно дождик грибной прошелестел. Самым слабым, беспомощным был ветер с запада — уральские хребты не давали должного разгону. В небольшой заводи, зацепившись за ветки, стоял плот с мачтой. А на мачте — разноцветные лоскуты, венки, шкурки. Зуев сразу узнал плавучее сооружение, отправленное в дар Чарас-Най. Подгребли поближе, Вася первым прыгнул на плот. Из всего богатства, дарованного покровительнице воды, не оказалось его малахая. Только шапкой, видать, и воспользовалась Чарас-Най. — Лавка меховая! — восторгался Ерофеев. И сдернул с перекладины несколько шкурок. — Не тронь, — крикнул Зуев. — Это священные дары эзингейцев. — Ха, священные. Кому священные, а мы народ христианский. — Ерофеев! — Пропадет же задарма. — Посуди, тебя б пустили в чужой дом на ночлег, а ты б начал набивать мешки чужим добром. — Тундра медведю да бирюку дом родной, — сказал казак. Но спорить не стал, себе дороже. Ругнулся: «Пропади пропадом этот плот… Надоело. В Березове бы остаться… Чего дальше попер? Был вольным — стал подневольным. Сколько можно скитаться? И чего ради?» — Такие мысли чаще и чаще лезли в башку. В другой раз путешественники стали свидетелями еще более поразительного зрелища. Прямо на берегу стояло несколько разодранных, покинутых чумов. В кострищах серел пепел, валялись головешки, оленьи рога. Еще недавно, судя но всему, тут жило племя. И вот — снялось. Тишина. Запустение. Вану огляделся, побежал в сторону редкого березнячка. Позвал Зуева. Свежесколоченный сруб, перевернутые нарты. И мертвый олень. В срубе — переломанные луки, стрелы, ножи, искромсанные сети, остроги, лыжи. — Надо ж так вещи попортить, — вздохнул Шумский. — Надо! — вскричал Вану. — На тот свет мертвого самоеда повезет мертвый олень. Самоед умер — вещи его тоже умерли. — Поди ж ты… Зуев подумал о том, как удивителен обряд, в котором сочеталось детское простодушие с поразительной верой в бессмертие. — Мир праху твоему, — сказал Шумский и бросил горсть сырой земли в сруб. Глава, в которой рассказывается, как Василий Зуев еще раз встретился с Эптухаем 1 По воде из Березова в Обдорский городок — пять дней пути. Но зуевская команда добиралась две недели. Ближе к северу Обь, соединив высокой водой бесчисленные свои протоки и рукава, становится безбрежной и неспокойной: крутая волна, штормовые ветры. На высоком берегу завиделась сторожевая башня. В Обдорском городке команда путешественников но нашла покоя. Едва зачалили лодки — услыхали доносящиеся сверху выстрелы. С деревянной крутой лесенки сбегал казак с мушкетом на спине. — Кто таковы? — Веди к атаману, — сказал Зуев. Обдорский городок — небольшая крепость, загороженная тыном с четырьмя башнями — двумя угловыми и двумя проезжими. Десятка четыре курных изб, амбары, питейная лавка, деревянная приземистая церквушка. Городок точно вымер, только на восточной его стороне несколько казаков тянули к проезжей башне пушку. Пушка не давалась, колеса се до половины утонули в грязи. Казаки подпихивали пушку плечами, подтягивали веревки, сами путались в них. И еще больше раскалялись, обрушивая па пушку, как на живое существо, гнев и бессовестную ругань. Казак привел путешественников к приказной избе с внушительной клетью и свежевымытыми слюдяными окнами. В горнице — битком народа. Галдеж — слов не разобрать. Кто перезаряживал мушкеты, кто пересыпал в мешочки порох, кто наскоро ел за столом, уставленным снедью. — Атаман! — крикнул приведший сюда зуевскую команду. — Тут до тебя люди. Со скамьи поднялся детина в черной пестрядинной рубахе, в плисовых шароварах, островерхих восточных чувяках на босу ногу. Вид у него был совершенно не воинственный и уж никак не атаманский. Один глаз глядел прямо, другой безбожно косил. — Я Сидорчук. Вы кто таковы? — Из Санкт-Петербурга, — ответил Зуев. — Со мной еще трое — стрелок, чучельник, проводник. Кто-то изумленно хохотнул: — Вот так господа! — В недобрый час пожаловали. — Атаман показал Зуеву на скамью. — Садись. Где ж твоя команда? — На дворе. — Пущай заходят… Действительно, не в добрый час прибыли они сюда. Второй день городок в осаде. С востока и севера обложили самоеды. Обдорские казаки потребовали ясашный сбор — пушнину, оленей. Самоеды-ерунхо заупрямились. Дескать, расплатились с березовцами. В завязавшейся сваре инородцы ранили двух казаков, те прибили старика, уволокли в плен молодого самоеда. — Ерунхо, ерунхо! — галдели возбужденные казаки. Одним глазом Сидорчук впился в Зуева, другим не выпускал из виду Шумского. Может, за эту двойную бдительность Сидорчука и произвели в атаманы. — Много их? — спросил Вася. — Тьма-тьмущая. Как бы не подпалили. Я тут пятый годок служу, не привыкать под смертушкой ходить. Нехристи, пойми, что у них на уме. Послышались дерзкие крики: — Веди, атаман, сколько будем отсиживаться! — Пора смутьянов окоротить! — Пушечкой их!.. Зуев в какой-то момент растерялся — его ли дело влезать во всю эту свару? Шумский поглаживал бороду, кумекая, как бы скорее добраться до укромного уголка и соснуть хоть пару часиков. Вану примостился за печкой, опасаясь гнева казаков. Лишь Ерофеев чувствовал себя в привычной стихии. — И я, братцы, с вами. Бью без промаха. — Тер ладони в предвкушении боя — забродила в нем старая закваска разбойной ватаги. Атаман приметил остяка: — Ха, нехристь. — Проводник мой, — сказал Зуев. — Из-за них все беды. Ерофеев лихо гаркнул: — Вану, пошли воевать самоеда! Остяк испуганно затряс головой. — Ну ладно! — Сидорчук накинул на плечи кафтан. — Распоряжусь насчет пушек. Казаки загалдели: — Проучим ужо сейчас! — Понюхают русского пороху! — Не заржавела наша мортирка! — Наш инвалид и без пороху палит. Повалили из горницы, бежали к сторожевой башне. — Сидорчук! — тихо позвал Зуев. — Обождать бы с пушками, а? Атаман обернулся к Васе: — Не можно ждать. — Миром бы…. — Э, чего сказал. Они разве понимают русское слово? К Зуеву подскочил белокурый казак — десятский — с полупудовыми кулаками. Был он изрядно во хмелю. — Послушай, малый. Не встревай в наши дела. Чудовищной своей массой возвышался над Васей, распаленный, дышащий перегаром. Шумский взорвался, сон мигом слетел с него: — Эй ты, белобрысый, не маши кулаком перед носом-то. А то ведь осерчаю. Дубина стоеросовая… Десятский обомлел. При всех казаках, при атамане — да такими словами. — У-у-убью… — Схватил табурет, занес над головой старика. — Тих-ха! — крикнул Сидорчук. Зуев понимал: взбешенные казаки способны сейчас на что угодно и уговоры — псу под хвост. Самое подходящее — уйти в сторонку. И в то же время знал: никогда себе не простит, ежели теперь, вот в эту минуту, свершится кровопролитие. Что могут самоеды со своими допотопными луками против пушек? Они считают его за мальца. Ладно. — Слушайте, чего предводитель наш скажет, — подал голос Шумский. — Небось не дурее вас. Сидорчук был в нерешительности. Поди знай, кто этот приезжий. Птица, понятно, невелика, а все же… — Послушай, малый, кто тебя прислал сюда? Ты кто? — Держи! — Зуев сунул бумагу, полученную от Палласа. Атаман развернул лист. — Чего там сказано? — спросил десятский. — Написано, чтобы господину Зуеву благоволено было чинить беспрепятственный пропуск на всех заставах. Императорская академия бумагу писала. Зуев спокойно ждал. — Так какие будут указания? — спросил Сидорчук, который из всей прочитанной бумаги только и уяснил одно слово — «императорская». Власть! — Эх, атаман, какой я указчик? — Вася умылся ладонью, как кошка лапой. — Мой отец, если хотите знать, солдат Семеновского полка. Батя сказывал, какую присягу принимал: исправно делать, что воинские артиклы в себе содержат. И во всем поступать, как честному, верному, неторопливому солдату. Вон какие слова в присяге, их сам Петр писал. А вы? Пушку заряжай, пушку… А об том не помышляете, какое несчастие племени учините. Тут послышался голос Вану: — Не нада стрелять самоеда. Зуев задумался. — Вот что: где пленный самоед? А ну-ка сюда его. Втолкнули скрученного веревками пленника. Тот набычился, ни на кого не смотрел. — Эптухай! — А, Васи… — Так это вы бунтовать вздумали? — Свой ясак дали в Березове. Говорят: давай опять. Старейшину Лопти убили… Теперь мы всех казаков побьем. — Плохо говоришь, Эптухай. Вы побьете казаков, казаки побьют вас. Кто в тундре останется? Зуев подошел к молодому эзингейцу, рассек стальным кинжалом веревки. Но тот упрямо твердил: — Всех казаков побьем. Десятский не выдержал: — Тварь! — Могучим кулаком свалил на пол Эптухая. Шумский кинулся в сени, смочил в бочке тряпку, вытер кровь на разбитом лице парня. Зуев присел рядом. — Всех казаков побьем, — шептал разбитыми губами Эптухай. — Подымайся! — сказал Зуев. — К твоим пойдем. Шумский схватил Васю за руку: — Не пущу. — Отстань! — Сами замирятся. — Нет, дядя Ксень, не замирятся. Вон у десятского какие кулачищи. Государственные… — Богом молю. — Уйди с дороги, крестный! 2 У проезжей башни на северной стороне крепости, где к бою готовились две пушки, Зуев взобрался на сторожевую вышку. Тотчас мимо уха прошелестели две стрелы. — Эзингейцы-ы-ы! Это я, Васи. Из царского города. Иду к вам с Эптухаем. Самоеды залегли за низкорослым березовым стлаником, саженях в пятидесяти от частокола. — Вы слышите? Спрячьте луки. Спустился вниз. Приказал открыть ворота. С непокрытой головой, в расстегнутом стареньком кафтане медленно, чуть пошатываясь, двигался к леску. Эптухай не отставал. Шаман нисколько не удивился Васе. — Лодка долго плывет, олень быстро бежит, — сказал Сила. — Мы долго добирались до Обдорска, но вовремя подоспели. А то б вконец перебили друг друга. — А русский дух велит грабить и убивать самоеда? — Уходите скорее. Не ровен час, пушки казацкие заговорят. — Они старейшину Лопти убили, — сказал Эптухай. Эзингейцы обступили Зуева, глядели на него недоверчиво. — Где ваши женщины и дети? — спросил Зуев. — Там, — махнул за бугор Сила. — Они ждут вас… Зуев скинул на землю кафтан, лег на него, подогнул ноги. — Я буду спать. Пусть и меня пушка убьет. Подложил ладонь под щеку. Как он устал за это короткое пребывание в Сале-гарде. 3 Зуев видел, как на него шел разлапистый бурый медведь. Скинул шкуру. «Где ты был, где ходил?» — спросил Вану. И медведь голосом Эптухая ответил: «По ручьям, по лесам, по болотам». «Эй, Эптухай, я тебя сразу не узнал». «Ты меня выручил, Васи. Пойдем к морю». В руках шамана Силы сверкнул нож. Сила скинул маску — это был Шумский. «Василий, не пущу, не пущу…» «Уйди, мне надо к морю. Там белые медведи, белые гуси». Шумский запел: «Летят гуськи, дубовы носки, говорят гуськи: чокот, чокот, чокотушечки». Эптухай подхватил за руки Зуева, и они вдвоем подпевали: «Чокот, чокот, чокотушечки». На небе вспыхнули яркие всполохи. Ударил гром. Эптухай что было сил крикнул: «Солнце в море купается!» «Отчего же треск?» «Солнце ударяется об воду». Зуев сказал: «Надо с солнцем замиряться». «На Ямале новых оленей будем ловить. Там много диких оленей». Сполохи слепили глаза. Шумский тормошил Васю: — Да проснись же! Проснись, ушли самоеды. Атаман зовет. Оленей обещал для запряжек… 4 В ту пору в Обдорском городке служили примерно тридцать казаков. И долго еще помнили служивые Василия Зуева. Как нежданно-негаданно явился в крепость. Вышел за ворота проезжей башни к самоедам и приказал убираться восвояси. Расстелил на конке старенький свой кафтан, заснул, и, видя такое дело, нехристи сняли осаду. Казаки рассказывали этот случай детям, дети — внукам. Со временем рассказ этот оброс новыми подробностями. Говорили, что во время сна Зуева в небе грохотал гром, переливались всеми цветами радуги сполохи, по реке шла такая волна, что верхней своей точкой сравнялась с крышей сторожевой будки. Чудеса, словом, да и только. Но какие ж легенды без чудес? Доподлинно же известно, что обдорские казаки, проводив экспедицию Зуева к морю, не раз посмеивались: — Вот так питерский парень: нас вокруг пальца обвел, самоеда укоротил. Все к делу пришлось: аршин на сукно, кувшин на вино… Глава, составленная из страниц путевого журнала Василия Зуева День третий по выезде из Обдорска Компас показывает одно направление: северо-запад. Идем к горным отрогам Полярного Урала. На карте проставил примерную точку, где путь наш подойдет к концу, — южный берег Карского залива. В Обдорском городке выбрали добрых оленей. Наш поезд состоит из четырех нарт, в одной — две лодчонки для переправ. Сухих дровишек в тундре не найдешь — прихватили с собой топливо. Везем разобранный чум. По свежему мху легкие наши сани скользят не так оборотисто, как по снежной целине, но вполне сносно. Под ягелем твердая земля. Особо хорошо бегут олени по утреннику, когда морозный иней запудривает тундру. Шибко скользят тогда полозья. Стоит лето, но знобкость такая, что не расстаемся с шубами. А ночью и морозец прихватывает. Спутники мои согреваются водкой, а мне на нее глядеть противно, непереносимо думать об этой отраве. Особенно после того, как принял целый стакан в Обдорске. Только и балуюсь горячим чайком. …Преследуют волки. Вот и сейчас вблизи воют протяжно. Не скажу, что это прибавляет бодрости. День пятый по выезде из Обдорска Природа награждает нас своими диковинками. Северное сияние. Такие краски, что иному живописцу во сне не привидится. Кажется, радуга расплескалась по небу. У инородцев об северном сиянии свое мнение. Оно весьма курьезно. Ихние «физики» считают, что в это время солнце начинает в море купаться. Море горит и поджигает небо. А впрочем, что же удивляться? Ведь и наши ученые не имеют точного толкования сему явлению. Христиан Вольф, учитель Ломоносова, полагал: причину северного сияния следует искать в тонких селитряных испарениях, возгорающихся в небе. Гипотеза других натуралистов состоит в том, что северное сияние есть отражение исландского вулкана Геклы в морских северных льдах. Кому верить? Помню выученные на гимназической скамье слова Михаила Васильевича Ломоносова: «…не льдисты ль мечут огонь моря? Се хладный камень нас покрыл! Се в ночь на землю день вступил…» Вот как чудесно перо пиита обрисовало загадку природы. Солнце ночью только один час не бывает. А так все катится по горизонту. Так пустынно, что кажется, мы и есть одни на белом свете. «Познаша мир — познаша себя», — говорил мне когда-то Шумский. Насчет мира — не скажу. Не знаю, можно ли в него войти, как в дверку глобуса, куда водил отец. А вот себя познать куда труднее. Что я есть, Васька Зуев? Я ли веду за собой судьбу, судьба ли ведет… Вот бы такой компас, который указывал точное в жизни направление. День шестой по выезде из Обдорска Преодолеваем многочисленные болота, озерки, малые реки. Светлые камешки на дне можно пересчитать. Вода прозрачная, как хрусталь. Кроме худой ольхи, тальника, горбатых березок, ничего нет в окрестностях. Еще Урал разбросал кремнистые камни да гнезда асбеста, как бы предуведомляя о близком своем присутствии и значении. В речках несметное число чебаку, Вану приспособился брать рыбу на острогу, пользуясь подсветом на березовой лучине. Держит руку над водой терпеливо, как кошка, перед тем как опустить лапу на свою добычу. Скоро рыба-чебак на вертеле или в котелке. Гуси тут вовсе непуганые. Тихонько подкрадываешься к жирному гусаку — хвать за шею! Ни пороху, ни стрел не надо, чтобы прокормиться. Вовсе нет тут людей, гуси не знают хищного людского нрава. И еще одно зрелище поразило меня так, что ночью долго не мог заснуть. Это огромное стадо пеструшек. Глазом не охватить сие шествие. Удивительна в сем малом животном страсть к путешествиям. Пеструшки в известные годы переходят из страны в страну, и через несколько лет опять возвращаются на прежнее место. Для этого собираются многими тысячами вместе. И идут на восток или на запад, следуя одна мышь за другой и направляя свой путь по прямой линии, почти параллельно, так что тропинки множеством шествующих, хотя и не тяжелых животных, пробиты на два пальца глубиною. Мышей этих шествует такое множество, что в длину и ширину занимают собой великое пространство. И несколько часов надобно дожидаться, покуда земная сия туча пройдет. Поэтому жители северной страны, увидя множество пеструшек, почитают, что они с неба дождем падают, и не беспокоятся: вреда не приносят, а за собою других прибыльных животных ведут — лис, соболей, куниц… В пути их ничто остановить не может — ни реки, ни озера, ничто другое. Заливы покушаются они переплывать с конечною своею гибелью. Если лодка встретится — через лодку переползут, но не обогнут. А что мешает — проедят. Проедают, не сворачивая с прямой своей дороги, а за ними идут охотники — лисы и песцы… (Мог ли он знать в эту минуту, что записи его о пеструшках позднее войдут в учебник натуральной истории, по которой мальчишки XVIII и XIX веков будут изучать северных животных? Предполагал ли, что его труд «Об оленях», писанный еще в Березове, будет доложен в Санкт-Петербурге на научной конференции и многие зоологи подивятся новизне зуевских наблюдений?) …Шли бы мы не двадцать верст за день, а быстрее, но много переправы забирают часов. Речки, речки. Олени вплавь добираются до противоположного берега. Нам же погрузиться, разгрузиться. Течение тут спорое, лодку далече относит. Впрочем, пообвыкли и приноровились. Нет во мне должной ловкости, к веслу не приучен. Устаю. Как же должен уставать дядя Ксеня! Виду от усталости не подает. Когда знаешь, что рядом родная душа, не так все трудно. Я ранее не ведал, что такое быть одиноким, да и никогда им не был. Всегда меня окружали верные друзья, а тут, в тундрах, часто на сердце скребет тоска. Но лишь на Шумского погляжу — уходит тоска. День восьмой по выезде из Обдорска Переправлялись через речку Байдарату. Вода тут шумная, своенравная. С нагруженной лодкой в верченой воде лучше бы управиться крепкому мужику. Вану был занят оленями, Ерофеев носил вещи из нарт к берегу. Я же замешкался… Глянул, а за веслами уже старик. Приказал подождать. Ни в какую. Шумский уже греб: до середины реки доплыл, а дальше сил не хватило преодолеть могучее течение. Лодку понесло. На быстрине швырнуло ее боком на огромный камень. Плоскодонка опрокинулась. Шумский окунулся с головой. Едва успели на помощь. Переодели его, натерли водкой, укутали в меховую шубу. Все одно никак согреться не мог. Жар к вечеру у него поднялся. Горит, мечется. Слов нот, как казнюсь, что проявил слабость и допустил старика до переправы. Приказал Ерофееву ставить чум. С места не стронемся, покуда Шумский не поправится. День девятый по выезде из Обдорска Волки обнаглели до того, что совсем близко рыщут. Олени сбились в кучку, беспокоятся, от чума не отходят. Дежурим поочередно. Не смыкая глаз, стережем наше малое становище. Сухие дрова, прихваченные в Обдорске, кончаются, а тал и ольха горят слабо, более дымят, чем дают жару. Шумский в редкие минуты приоткроет глаза. Поим его чаем, настойками. Должно быть, у Шумского огневица, а против этой болезни при несносной стуже наши домашние средства дают невеликую помощь. Ерофеев сегодня заговаривал хворь: «Пойду, перекрестясь, на сине море. Сидит там на камне пресвятая матерь, держит в руках белого лебедя, общипывает у лебедя белое перо. Как отскакнуло от лебедя белое перо, так отпряньте от раба божьего Шумского родимые горячки. С ветру пришла, на ветер пойди. С воды пришла — на воду пойди. Пойди отныне и до века…» Встречаясь с бедою, становишься язычником. Я и сам беспременно повторяю: «С воды пришла — на воду пойди. Пойди отныне и до века». Минутами охота бирюком завыть. Шумский просит, чтобы дальше шли, а его оставили околевать. Накричал на старика. Слезы невольно набегают на глаза. День десятый по выезде из Обдорска Господи, дай разума: что делать? Возвращаться — путь дальний. Того и гляди, не довезем старика. Вану ходит зверьком побитым. Ерофеев мается. Вот как не повезло нам почти на самом скончании пути. Вижу теперь, какую непосильную ношу взял на себя. Одно дело — отвечать за себя, иное — за других нести ответ. Кто же я такой-то, чтобы руководительствовать экспедицией? Недоучившийся гимназей. Немецким штилем владею, знаю латынь. Но язык этот мертв, как мертва окружающая нас земля. Путаются мысли. Доверяю их дневнику, а сам сообразить ничего не умею. Хуже старику. Все шкуры на него накидали, а ему зябко. Глава, в которой речь идет о событиях печальных и о том, что координатам карты можно доверять далеко не всегда 1 Старик метался. Его нездоровье как-то заметно сказалось на бороде. Порода Шумского всегда жила своей независимой, самостоятельной жизнью: топорщилась, кудлатая, когда старик гневался; весело, по-младенчески, пушилась после баньки и умывания; Шумский вскидывал ее в раздумье, и борода, как домашняя кошка, ластилась, вот-вот уютно мурлыкнет, свернется калачиком. Теперь же борода истончилась, покойно выровнялась на груди старика. Шумский не любил говорить о себе. Сейчас, когда ему становилось полегче, рассказывал Зуеву, как в молодости бежал из Твери, не пожелав возглавить торговое дело отца. В Санкт-Петербурге прибился к подельщику академической кунсткамеры. Тот обучил редкому художеству — оживлять, словно живой водой, мертвую натуру. Как стекольщик вдувает в расплавленную массу свое горячее дыхание, так и чучельник обязан вдохнуть в свое изделие жизнь: прытким ли взмахом хвоста, настороженным ли взглядом чутких зрачков, схваченным на лету оскалом хищного рта, поворотом шеи, когда по напряженной холке угадывается, чует ли зверь потайную опасность или готов с достоинством прошествовать в нору, к ожидающим корма детенышам… Вот такие чучела делал Шумский. Они восхищали Палласа, ничего подобного, как он говорил, не видел в Германии. И теперь Шумский горевал, что не увидит своих зверушек в кунсткамере. — Вон чего придумал! — рассердился Вася. — Да кто, кроме тебя, там их расставит? Многие чучела дожидаются. — Дожидаются? Это хорошо! Да боюсь, Вася, не стоит ли за чумом моя смертушка. Ни жены не оставил, ни детей, одни чучела. Вот ты серчаешь, что к слову, ни к слову вспоминаю Цицерона. А сей муж говорил: положение старика тем лучше положения юноши, что он уже получил то, на что юноша еще только надеется… — Я и надеюсь, что мы с тобой до старости глубокой не разлучимся. — Ежели что, Цицеронову книгу в рундуке возьми себе. Всю жизнь в ней мудрость черпаю. — Скосил глаза на Зуева: — А помнишь, как в вольной школе учил тебя азам? — А то нет! — Что есть арифметика? — строго спросил Шумский. — Арифметика есть наукавычислительнаяхудожествечестноемногополезнейшеемногопохвальнейшее. В эти часы Зуев вспоминал, чему научил и что дал ему этот верный старик. И как говорил, что презренны заработки поденщиков, но не презренно и достойно искусство. — Вась, покажь-ка еще разок ломоносовскую карту. Зуев вынул из ладанки дорогой чертеж. Старик разглядывал его с каким-то ребяческим изумлением. — Вон до какого высокого градуса дошли… — Шуйский прикрыл глаза. — Плохо мне, Васенька… 2 Ерофеев и Вану выбили в твердом грунте яму. Стали у могилы простоволосые, потерянные. Вечная мерзлота, вечный покой. Прощай, Шумский. Прощай, дядя Ксень. 3 Волки выли близко, почуяв смерть. Бирюки на ровном месте представляли отличные мишени. Ерофеев и Вану перебили половину стаи. Остяк, присев у костра, ошкуривал кинжалом убитую волчицу. Слезы текли по его щекам: — Злая смерть унесла Шумского, огневица сожгла его. Плохо нам без Шумского. Тень его ходит возле чума, где спит воевода. Шаг у тени Шумского тихий, так метет пурга. Плохо нам без Шумского. Вырыли яму, положили туда Шумского, воткнули в камни русский крест. Плохо нам без Шумского. Засеменил короткими ногами к речке, сполоснул руки. Вода колола пальцы, Вану подумал: «Ледяное море оттого студено, что в него отовсюду стекают студеные реки и ручьи». Зима в летние месяцы заползает в горы, на их вершинах не стаивает снег. И оттуда горы раскидывают над тундрой метели и снегопады, спускают в море ледяные реки. Хитрая зима напоминает — она далеко не ушла, она близко, велит помнить о себе. Зима, затаившись, ждет, когда ей придет пора спуститься на равнины. Она задует солнце, заберет у травы и листьев зелень, отдерет листья у ольхи и березы. «Русские, — думал Вану, — одевают покойника в белый саван, земля одевает землю в белый снег. У зимы и смерти один цвет». Вану цокнул языком, поразившись своему открытию. Впрочем, все эти размышления не мешали его рукам совершать привычные действия. Вытащил из-за голенища острогу, прицельно послал ее в спинку замешкавшейся у берега рыбины. Вану никогда не промахивался. 4 Зуев сложил в рундук бумаги, карандаши, лекарства, инструменты, снадобья, склянки чучельника. В изголовье смертной постели, раскидав ветки березового стланика, обнаружил свернутый в трубку лист бумаги: «Васенька, чую, что помираю. Чучела, что оставили в Березове, отправь в кунсткамеру. Они для науки деланы. Все вещи бери себе». Когда Ерофеев заглянул в чум, он увидел: плечи и спина Зуева содрогаются от плача. 5 В белесом утреннем мареве обозначился увал, чем-то напоминающий сгорбленное, присевшее на лапы чудовище. Зубчатый хвост ящера, вытянутая голова, прильнувшая ртом к водопою. Но водопоем было не море, а спокойная, до дна прозрачная речка Байдарата. Полярный Урал одним из своих отрогов выбежал в тундру и потерянно застыл возле тихой реки. Ничто не указывало на близость Карского залива. Да и сама Байдарата, вопреки имеющейся у Зуева ландкарте, отклонялась не к западу, а к востоку, в сторону Ямала. Который уже раз Зуев по компасу, часам и солнцу ориентировался на местности. Координаты карты не совпадали с натурой. Возможно, не туда шли? От Ерофеева не укрылась растерянность предводителя команды. — Скоро ли залив, Василий? — Вот тут, примерно, и должен быть! — Кто же его слизнул? — Ерофееву порядком надоела эта поездка. Мертвая земля с вечной мерзлотой, тоскливые гряды, угрюмое небо. Мрачнее не придумаешь. Даже Обдорск отсюда казался милым уголком. Вертаться, вертаться пора, шут его знает, куда еще заведет этот малый. — Вытек залив! — мрачно изрек Ерофеев. — Я вот когда по Каспию ходил с атаманом Кукиным, — все было где положено. Как в лоциях указано. — Обожди, Ерофеев, без тебя тошно. — Залейся он, этот залив. Есть ли, нету ли, какой кому прибыток. Вану сидел в сторонке. Один из оленей, не выдержав, рухнул на мокрую почву. Остяк подрезал хвост животному, выпустил кровь. Шнурком перетянул рану. Важенка отошла, поднялась на ноги. Эту странную операцию Вану проделал быстро и привычно. — Давай, Василий, обратно поворачивать, а? Палласу скажешь: дошли, мол, пополоскали ручки в море-окияне. Поди проверь. — Не могу. Вижу по всему, ландкарта обманная. Прошибка географов. — Все трое тут и загинем, как Шумский. Только могилу некому будет вырыть. Вану слушал препирательства между казаком и предводителем команды и в толк ничего не мог взять. Он рассудительно загибал пальцы: — До Березова Вану вел Зуева и Ерофеева. До Обдорска вел. Вану знал дорогу. И к морю тоже вел. Куда море делось? Вану не знает. Совершенно не исключено, что залив лежит несколько поодаль от той точки, что указана в старенькой ландкарте, деланной в Географическом департаменте. — Трогай оленей, Вану! 6 По левую руку тянулись гребни Уральской гряды. В одних местах — покатые, в других — обрывистые, с обнаженными слоями каменных пород. Низкорослые деревца карабкались но валунам, цепко держались на отвесе. Что-то лихое и бесшабашное было в этой тяге ввысь. К вечеру похолодало, полозья нарт заледенели. Ночь была светлой, безветренной. Зуев вышел из чума, запахнувшись в овчинный полушубок. На горке, открытая всем ветрам, росла высокая лиственница. Верить ли глазам? Откуда она здесь? Тайга осталась далеко позади. Потемневшие хвоинки, игольчато-острые на кончике, крошечные зеленые сабельки. Бронза ствола укуталась серой шелухой. Какая встреча! Миллионы сестер лиственницы остановились на предназначенном рубеже, и лишь она одна, неподвластная природе, шагнула к суровому северному градусу. Щемящая нежность к дереву, как к живому существу, проснулась в Зуеве. Он прижался к стволу щекой. Кора твердая, шершавая. Словно от горячего дыхания потеплела под щекой. Не столь уж безжизненны мертвые эти пространства! Своя жизнь, свой мир, свое тепло. И как поселилось гордое хвойное дерево, так, возможно, через многие годы поселятся здесь люди, откроют ремесла, обратят причуды и диковинки потаенной тундры в пользу. Неясный шорох заставил обернуться. Шагах в двадцати, у ноздреватого валуна, стояла матерая волчица с оскаленной пастью. Волчица отряхнулась, протяжно заскулила. Созывала стаю? Собирала силы к прыжку? Желтая слюна текла изо рта. Зуев был безоружен, даже ножа не взял. Да что нож — такого зверя можно положить только пулей. До чума саженей пятьдесят. Не добежать. Всей тяжестью волчица вскинется на загорбок. Вот так ни за что пропасть! — Ва-ну-у, Ерофее-ев! — в ужасе закричал Вася. Зверь подвинулся вперед. Вася зашел за дерево, подпрыгнул, пальцы соскользнули с нижней ветки. Еще раз — не достал. — Вану-у-у, Ерофее-ев… Волчица тявкнула. Вася уже мог разглядеть ее коричневые зрачки, низко опущенный живот с крупными, налитыми молоком сосками. Брюхатая, а оттого еще более опасная. Зуев скинул полушубок. Улучить момент, накинуть на морду. Руки дрожали. И тут грохнул выстрел. Волчица отпрянула — мимо. Из чума бежал Вану. Перезаряжать ружье не было времени. Метнувшись в сторону, волчица взревела, бросилась к лиственнице. Остяк достал из-за голенища мехового сапога длинный, по локоть, кинжал, поднял его над головой и могучим швырком пустил в оторвавшегося от земли зверя. Кинжал по самую рукоять вошел в правый глаз волчицы… — Васи, зачем по ночам один ходишь? Зуев молчал. Дрожь била его тело. 7 Когда-то юнга Колумбовой каравеллы «Санта Мария» встретил утро истошным криком: «Благословен будь день!..» Теперь Вася просыпался с одной мыслью: благословен будь миг, когда на горизонте покажутся морские воды. Нетерпение гнало его, опережало бег оленей, подхлестывало ноги. Взбежал на небольшой холм: что впереди? Под ногой осел камень, укутанный в белый лишайник. Подбежал Ерофеев: — Эге-ге-ге, холм могильный! Под напором деревянного дрына глыба легко отвалилась, обнажив темную расщелину. Разобрали камни. В неглубокой яме лежали два скелета, заржавленные мечи, наконечник от алебарды, железная уключина от лодки. Зуев поднял меч. Он был прям, обоюдоостр, длиной не более вытянутой руки. Ерофеев утер лоб. — Кто бы это? — Да уж не самоеды. — Почем знаешь? — Откуда бы у них мечи? Опять же — алебарда. И уключина. — Выходит, русские. — Полагаю, что так, — сказал Зуев. — Скорее всего — новгородцы. На Югру шли. Или возвращались домой. — За узорочьем ходили. — На ладьях, а дальше посуху. — Так это ж когда могло быть? — Лет двести назад, пожалуй. Вольные люди, вроде тебя, Ерофеев. — И вот где смертушку нашли. — Надо могилу камнями закидать, — сказал Зуев. Ерофеев скрутил цигарку. Последний табачок… Высек огонь. Злыми глазами смотрел, как Вася заделывает смертный холм. Блаженный малый, право же… На кой ляд сдалась Карская губа, пропади она пропадом! Шумский помер, за ними теперь черед. Как новгородцы, сгинут под каменной могилой. Никто и не узнает, куда подевались. Было б за что помирать… Вану стоял рядом с Ерофеевым, насмерть перепуганный. Вид скелетов в самом деле был ужасен — эти пустые глазницы, дырка вместо носа, позеленевшие зубы… — На кой меч взял? — хмуро спросил дончак. — А как же. Вернусь в Санкт-Петербург, там знатели определят, кто когда здесь шел. — В Санкт-Петербург он вернется! — возопил Ерофеев. — Да кому все это надо? А ну, остяк, поворачивай нарты! Кончилось мое терпение. — Да ты что, казак? — А то. Поворачивай нарты! Вану посмотрел на Зуева. — Ну? — ждал Ерофеев. — Кому сказано! Зуев утирал простуженный нос. — Погоди, казак. Вану жевал табак. Водку справно пьет Ерофеев. Птиц и разных зверей уверенной рукой бьет Ерофеев. Он и человека забить может. Как в Обдорском городке схватил ружье: «Пойду самоеда стрелять». Рука бы не дрогнула. А Зуева остяк не боится. У Зуева голос тихий, если и прикрикнет, устыдится своего гнева. А кто в Небдинске юрты выручать поехал? Шаман принял его, разговаривал. Старейшины почтили вниманием. А как Зуев уломал косоглазого обдорского атамана? Показал бумагу. Тот сразу переменился. Все должны слушаться Васю — вот что писано в той бумаге. — Ты плохо говоришь, Ерофеев, — сказал наконец Вану. — Пшел ты!.. — Плохо, плохо. — Тварь! — рассвирепел дончак. — Ты еще будешь учить. Я тебя своими руками сейчас придушу. Тебе ж цена полушка в базарный день. Все ваше племя собачье пяти рублей не стоит. Как трудно было сдержаться! Великим усилием Вася одолел себя. Он слизнул с ладони горсточку зеленого табака. Какая одуряющая жвачка. — Тварь! — И было непонятно, кому сейчас бросает тяжкое оскорбление вышедший из повиновения казак. Зуев выплюнул жалящий рот скользкий комок, табачную желчь, нащупал в кожаном мешке флягу с водкой. Протянул Ерофееву: — Хлебни. Помянем русаков, что тут лежат. Вану поглубже на глаза надвинул шапку. Пойми этих русских. Если бы Зуев осерчал на неслуха, пригрозил по возвращении карами — еще бы куда ни шло. А Зуев? Последнюю водку совал казаку. Ерофеев тремя глотками принял сивуху. Вернул Зуеву флягу — в ней на донышке плескалось зелье. Вану испугался, что его обойдут. Зуев передал флягу остяку. — Вот что, — произнес Зуев. — Негоже ссориться на поминках. Не по-человечески это. Он слабо улыбнулся, желая увидеть ответную улыбку Ерофеева — не улыбку, тень раскаяния, — но тот опустил глаза, зашагал прочь. Вану калачиком улегся на траве. Вану раньше никогда особо не задумывался о своем начальнике. Всяких начальников видел в Тобольске. Самый захудалый русский мужик мог турнуть его, как Ерофеев сегодня, самыми последними словами. Голь. Инородец. Смутно помнил, как в детстве, еще до Тобольска, жил среди родичей. Старик — кто он был, дед, прадед — гладил его по волосам, произносил ласковые слова. До пятнадцати лет у остяка не было имени, и старик весело говорил: «Мальчик, мальчик…» Никогда больше такого не слышал Вану. Как Вася рассердился, когда казак обозвал его тварью. Хорошо, что не полез в драку. Мальчик… И тут Вану сделал для себя неожиданное открытие: начальник-то мальчик, совсем мальчик… На щеках не борода — пух. А Зуев молча стоял над могилой. Несообразные мысли лезли в голову. Для чего человек рождается на белый свет, если за его плечами, крадучись, шествует смерть, сторожа каждую его минуту, каждый шаг. У всякого человека есть черта, за которую не следует переступать. Знать бы эту черту, поостеречься. Или поиметь особую зоркость, чтобы за миг хотя бы не вступить на край собственной могилы… Э, куда его понесло. Довольно! В противном случае звериный инстинкт жизни опутает ноги страхом. Надо готовиться в дальнейшую дорогу… 8 Аргиш — санный поезд в оленьих упряжках. Аргиш — караван тундры, растянувшийся на добрую версту. Хоркают олени. Покрикивают мужчины. Орут дети. Собачий лай вплетается в этот гам. Стойбище в пути. Жизнь на полозьях. Эзингейцы спешили к северу, где нет гнуса, а корм сам ложится под копыта животных. В одной из передних, доверху нагруженных нарт, облокотившись на тюки, полулежал Эптухай. В правой руке он сжимал хорей — упругую палку с костяным шариком на кончике. Надо — шарик достанет переднюю важенку. «Оп, оп, оп», — веселил себя и оленей молодой охотник. Солнце, белое, как костяной шар, висело в вышине. Оно не грело. Июнь не разжег в нем огня. Эптухай, прищурив узкие глаза, смотрел в небо. «Оп, оп, оп!» Торыму из своей прозрачной юрты — а где же он почивал, как не в юрте? — видна вся тундра с трясинами, кочками, плаунами, пушицей, морошкой, лишайником, багульником. Ему виден и аргиш эзингейцев! Караван вступил в Тае-Ввы. Одни духи знают, сколько в глубине этой коварной равнины покоится оленей, собак, неосторожных охотников. Эзингейцы знали Тае-Ввы и направляли нарты по устойчивому покрову, держась ближе к тальнику. Мужчина впереди затянул песню эзингейцев. — Десять летних нарт, — пел он, — зимой вести нужно. Нужно гнать оленей даже ночью. Нужно запрягать, когда занесет снегом. Нужно отогнать десять летних нарт. Я веду аргиш, я веду оленей… И Эптухай, чтобы отогнать дрему, выкрикнул в лад: — Я веду аргиш, я веду оленей! Куда ему! Мал, чтобы вести аргиш. Шаманом быть не желает. А старейшиной? Будут на лбу морщины, губы станут сухими — станет старейшиной. «Оп, оп, оп». Стая гусей взметнулась над аргишем. К чему без толку стрелять? Еды и так припасено вдоволь. «Тетиву животом придавите», — приказал Сила. Эзингеец никогда не позарится на лишнюю дичь. Охота не для того, чтобы сиротить тундру. Следом олени тащили нарты с укутанной в меха старой женщиной. У нее не было имени, в роду не принято давать имя женщине. Ее так и называли — мать Эптухая. Сына она родила в долгом кочевье, на нартах. Для всего рода праздник — рождение мальчика. Мужчины с рук на руки передавали младенца, завернутого в мягкий, нежный няблюй — шкурку теленка. «Сын Хатанзея, сын Хатанзея»! Отец смотрел, как плывет тельце сына над головами сородичей. Никогда он не произносил ласковых слов. Сейчас не сдержался. «Женщина, — сказал жене, — спасибо, что родила охотника». Так случилось — через несколько дней Хатанзей погиб на охоте. Горе идет за радостью, как нарты в аргише. Мать прижимала ребенка к груди: «Умер мой муж, и я грущу по нем. Муж оставил сына. Когда-то я забуду его и горе мое. Какая мне жизнь теперь — одну половину тоски облегчу слезами, другую песнями». Давно это было. Эптухай оглянулся на дремавшую мать. Лицо маленькое, губы серые, волосы заплетены в тонкие седые косицы, платок — вокшем — сполз на плечи. И такая нежность и жалость охватили Эптухая… Сделав пару перегонов, каждый по пятнадцать верст, аргиш разобрался на берегу речушки. Оленей выпустили на свободу. Еще в Небдинских юртах Эптухай собрал впрок съедобного корня — хас, накромсал корешки, кинул в котелок. Сварилась нельма. Теперь бросить соли, заправить ржаной мукой. Мать присела на шкуру, тут же уснула. Эптухай не разбудил ее. Поев, прилег рядышком, положив под бок ружье: а что как волки? Но сразу уснуть не мог. Болел на лице шрам. Если бы не Васи, плохо пришлось. Васи. Где он сейчас? Не угодил ли в трясину, не напали ли волки? Тае-Ввы не терпит пришельцев. Имя равнины — волчий вой: ввы-ввы-ы-ы… Какие разные эти русские. Казак — он одно обращение знает. Растопырит десять пальцев, а потом в придачу еще два. Гони, самоед, десять белок и два соболя. Ясак — закон. Не перечь. Но зачем требовать сверх закона? А Васи — он тоже русский — совсем другой. Нату-ра-лис-сса! И у русских есть свои роды, как у жителей тундры, — род казаков, род купцов, род натуралиссы. Какая тамга у натуралиссы? Тамга эзингейцев — олень. Даже старики не помнят, почему и когда эзингейцы стали людьми оленя. У каждого рода должна быть тамга. А у натуралиссы? Дух у него есть: Нау-ка. А тамга? Может, на его тамге вырезано лицо царицы? Как на деньгах. Нау-ка. На-ту-ра-лис-са. Эптухаю нравились эти слова. Спозаранку надел лыжи и побежал в тундру ставить кляпцы. Он знал, где ставить. Так собака чует место, где хоть раз побывала. Прыгал с кочки на кочку. Гнилая вода выдавливалась из-под лыж. Байдарата бесилась возле порогов. То она меж камней закипала, брызгаясь и накрываясь пеной, то закручивалась в водоворотах, втягивая в воронку щепки, листья, кору. Эптухай побежал по берегу и увидел остатки временного становья — кругом валялись березовые жерди; на зеленом мху там и сям рыбья чешуя, еще не сгнившие потроха. Эптухай поднял жердь. Совсем свежая. И догадался — это Васи со своими людьми тут стоял. Они шли к Ледяному морю, к отрогам Каменного пояса. Высоко поднимая лыжи, Эптухай заспешил дальше. Он не помнил, сколько прошло времени, когда саженях в двадцати от обрыва, круто падающего к реке, увидел невысокий, свежевскопанный бугорок. Его венчал деревянный крест. Эптухай присел на валун, поросший, как шерстью, зеленью тундры. Достал из-за пазухи трубку, набил табаком, кремнем высек огонек. И задохнулся от дыма. Подул резкий ветер. Охотник поежился: то ли от стужи, то ли от ужаса. В стойбище Эптухай явился к Силе. Шаман опустил голову. — Хороший был луце, — сказал он. — Мне его жаль. — Почему ты думаешь, что он умер? — Слабый. Тае-Ввы забирает слабых. — Я пойду искать их. Они сбились с дороги. Еда кончилась, огонь потеряли. — У русских есть свой дух, — твердил шаман. — Если он не захотел помочь, чем поможешь ты? — Пусть так. Переправлюсь на оленях через Байдарату. Могила одна, их было четверо. — Однако мы дальше пойдем. Мы не можем тебя ждать. У тебя старая мать, разве ты забыл? — Надо найти русских! — упрямился Эптухай. — Разве не они помогли нам? — Не забывай, ты еще мальчик. Опасности не знаешь. Голова твоя мало думает. Разве не потому обдорские казаки взяли тебя в плен? В чуме мать шила кожаные сапоги. Игла из рыбьей кости быстро мелькала в ее пальцах. — Сынок, ты силки ставил? — Мать, я сейчас уйду. Еду собери. — Куда? — Надо. — Что ты задумал? Он не ответил. У грузовых нарт Эптухая собралась толпа. Эзингейцы тихонько переговаривались между собой. Эптухай с удивлением увидел, что на нарты кто-то положил два берестяных короба. Они были доверху набиты разной снедью. Мясо вяленое, рыба сушеная, ржаные лепешки… Подошел Сила. — Эптухай, Эптухай… — ворчливо сказал шаман. Он развернул тряпицу — в ней была невиданная драгоценность: три головки чеснока, пара луковиц. Эптухай запряг в нарты четырех любимых своих оленей. Несколько мужчин вызвались помочь переправиться через Байдарату. А дальше, по одному ему известным приметам, Эптухай погнал упряжку к отрогам Каменного пояса, к той точке, где горы упирались в Ледяное море. 9 В недавней переправе опрокинулись нарты с харчами. Остались без муки, соли, лука… Выбрались на противоположный берег с ног до головы мокрые, продрогшие. Костер из сырых веток больше тлел, чем грел. Дым резал глаза, в горле першило. Не злые ли духи, если веровать самоедам, обратили на трех незваных пришельцев свой гнев? Брали на растопку сухих дровишек — и те кончились. Зуев притоптывал намокшими сапогами (в них отвратительно хлюпала вода), пытался подбодрить спутников, но всякое его слово оставалось безответным. Спроси кто, он бы сам не сказал, откуда берется воля сопротивляться Ерофееву. Какой толк, если загинут в тоске и безвестии в неласковой стране и все записи об инородцах прахом пойдут? Не вернуться ли? Ученый Делиль и того не сделал, из Березова дал тягу. И со славой вернулся в Санкт-Петербург, затем в Париж, где стал главным королевским астрономом. Без лука и чеснока хоть пропадай. Воспалились десны и у Ерофеева. Не мытьем, так катаньем тундра свое возьмет: в топь не загонит — цингой достанет. Ерофеев уже не угрозами, а мольбой тронул сердце Зуева. — Не неволь, жить хочу. Непривычно было видеть казака таким раскисшим, жалким. Он плевал кровью. К вечеру уснули в нартах. Утром Зуев первым продрал глаза. — Вану! Остяк скинул ноги с нарт. — Ехать? И тут Зуев увидел, что нет третьей — ерофеевской — запряжки. — Ёх, ёх, ёх, — сказал остяк и присел на корточки. 10 Зуева не переупрямишь. Сколько можно исполнять волю мальца? Ему и своя-то жизнь не дорога. Да что он вообще о жизни знает — где бывал, что видел, какие муки испытал?.. О других ли ему думать? Два раза пустоглазая махнула косой — предупредила. Это знак! Вертаться, вертаться! Ерофеев поднял голову. Зуев и Вану спали крепко. Рундучок зуевский тут же — руку протяни. На что теперь Василию деньги? Казак вспомнил, как в амбаре пообещал Зуеву вырыть при дороге ямку — хилый, в этапе не выдержит. Усмехнулся: и ямку некому будет выкопать. Казак нашарил в рундучке деньги. Бесшумно запряг пару важенок в нарты. В ту ночь негаданно выпал снег. Впереди Ерофеева ждала жуткая, бескрайняя равнина Тае-Ввы… 11 Утренние студеные часы перешли в дневные. Может быть, впервые в жизни Зуеву стало одиноко и страшно. Остяк совсем, кажется, обезумел. Будь прокляты тундра, залив, беспутное путешествие. Угробил старика Шумского, не распознал проводника, доверился случайному казаку. — Ёх, ёх, ёх, — стенал Вану. — Жрать нечего. Ёх, ёх, ёх. Плохо Вану. Плохо Васи. Ёх, ёх, ёх. Что за звериное причитание! В отчаянии Зуев крикнул: — Заткнись! И Вану затих, точно пробкой заткнул глотку. Снег растаял, ягель поблескивал от капелек, сочился под подошвами, как губка. Зуев поднялся, в руках его был тяжелый дробовик. Не целясь, выстрелил. Через несколько минут ощипывал гуся. Перо, пух разлетались в разные стороны, забеляя мох. Какое-то неистовство проснулось в нем — оно требовало действий, беспричинных слов, истошного крика. Потрогал лоб. Знобило. Разжигая костер, Вану со страхом поглядывал на Зуева. Никогда дичь не бил — сам пошел стрелять. Не похож на себя. Орет, а слезы по щекам катятся. Зуев привалился к нартам. Так он долго лежал прикрыв глаза. Невпопад пришли на память вирши, читанные Шумским: «Священник на восток, на юг астроном зрит. Географ к северу, а к западу пиит…» Отчего стихотворец так распределил стороны света? На юг астроном зрит… Почему на юг? Географ к северу… Тут хоть смысл есть. Впрочем, какой он, к шуту, географ? Гимназей недоучившийся… Зуев обернулся к остяку: — Ну что? Тундра самоеда любит. Тундра казака не любит. Проведу куда надо. Глаз у него острый. Врал, врал, врал!.. — Вану не врал! — вскричал остяк. — Плохо говоришь. На, возьми обратно пять рублей. Не надо твоих денег. Ерофеев удрал, Вану не виноват. — И швырнул пятирублевую ассигнацию. — Зачем плакать? Я без денег пойду… И эти простые, столь необходимые сейчас слова проводника вывели Зуева из состояния постыдного малодушия. Хватит! Есть олени, нарты, ружья, порох. И гусей с утками считать не пересчитать! Зуев достал из кармана медную монетку. Каким теплым, почти родным казался отсюда Обдорский городок, кусочек России с русскими насельниками. — Буду гадать. — Чего? — не понял остяк. — Решка — идем дальше. Орел — ворочаемся. Монетка тоненькая, ее Вася хранил с той незабвенной поры, когда с матерью и Шумским ходил на Царицын луг. Вот сейчас все и решится. Вану покорно ждал. — Ну, Ваня… — В Зуеве шевельнулась нежность к остяку, безропотному, верному. Зря на него наорал. Как он пятерку отдавал, дурачок. — Ну, Ваня, была не была. Знаешь, как у россиян говорят? Двум смертям не бывать… Вася подкинул монетку. — Гляди! — закричал Вану. — Упряжка! Монета шлепнулась орлом вверх. Зуев рванулся навстречу упряжке. Легкий, освобожденный, готовый все простить. — Лу-у-це! — Эптухай ловко, на ходу, сиганул с нарт. Расставил руки. Широкая его физиономия сияла, шапка соскочила с головы. — Луце, живой! — Эптухай! — Васи, я видел могилу. Крест. Плохо, когда могила. Вася ткнулся в шубу молодого эзингейца. Он шептал самоедское приветствие: — Ани дарово! Ани дарово! — Здравствуй, луце! — сказал по-русски молодой охотник. В остяке от радости проснулся родной язык, и он тоже поздоровался: — Питя вола! Питя вола! Обнявшись, образовав собою некое подобие чума, Зуев, Эптухай, Вану бодались лбами, хлопали друг друга по спинам… Зуев поведал о своих приключениях. — Вот гадал. Выпало — ворочаться. С пути сбился. Нет моря. — Есть море! — воскликнул Эптухай. — Море там! — Он махнул рукой на северо-запад. — Васи, хочешь, пойду с вами? — И протянул Зуеву раскрытую ладонь. — Бери, это тамга моего рода. Тамга отгонит злых духов. 12 Вану был отменным следопытом, пока шли до Обдорского городка. Он знал путь по реке, разбирался в ее притоках. В сторону же, тем более к северным отрогам Урала, ходить не доводилось. И вел отряд, скорее, по наитию. Полярная тундра для Эптухая была домом родным. Где только не кочевали эзингейцы! Никогда не смог бы сказать, как отыскал Зуева — разве можно объяснить, как стрела, выпущенная упругой тетивой, точь-в-точь попадает в цель? Она просто летит. Ощущение тундры, живое и естественное, как воздух, жило в нем с раннего детства. Как точно он угадывал направление ветра по полету птиц, по легкому, неприметному для глаза, отклонению стаи от курса. Погоду на завтра мог предсказать по малейшему изменению цвета багульника, но форме кучевых облаков, даже по вкусу морошки-ягоды. Чуткость зверя поселилась в молодом самоеде. Втянет носом раз, другой прикроет глаза, дабы отстраниться от внешнего мира, глубже уйти в себя, и победно вскинет большой палец: — Слышу соленую воду… Вану пристыженно молчал. Он не слышал моря. Плечи у него были опущены, что-то в нем появилось от Петькиного Бурого, которого по причине плохого зрения и слабости ног выбросили из стремянных собак. И песенки в нем заглохли — веселый ручеек, пересчитывающий камешки, иссяк. — Чего так печален? — спросил Зуев. — Зачем выручал меня? Лучше бы моя тень ушла в подземное царство… — Да ты о чем, Вану? — Зачем тебе такой проводник? Эптухай — хороший проводник. Вану — плохой проводник. — И остяк достал из-за пазухи пятирублевую ассигнацию: — Отдай Эптухаю… Зуев рассмеялся: — Все-таки ты дурачок, Вану. Не сержусь на тебя. А Эптухай, погоняя оленей, размахивая над головой хореем, восторженно орал: — Слышу соленую воду! Слышу соленую воду!.. В первый раз Вану заплакал. Соленые слезы текли по его щекам, и он, как ребенок, слизывал их с губ… 13 На третьи сутки непрерывной гоньбы достигли крутого мыса. С одной стороны скала обращена к заливу, с другой — к широкому устью реки Кары. Темная полоса, похожая на рваный рубец, обозначала границу двух вод — материковой и морской. Кара, добравшись до устья, напропалую швырялась брызгами, толкаясь в горловину залива. Ниже, почти вровень с отмелью, на мелководье покачивались плоские льдины, зеркально-гладкие, просвечивающие зеленью. Поодаль виднелись белые ледяные падуны. Они стояли в воде, как на якоре. — Самоед говорил, что море слышит, — носился по берегу Эптухай, — теперь самоед море видит. Море, море! Этому русскому слову его научил луце. Оно нравилось молодому эзингейцу так же, как слова «нау-ка», «нату-ралисса»… Верить… не верить… Какой путь пройден! Сколько на свете натуралистов, глядя в атлас, не подозревают, что Карская губа на два градуса выше. И он, Зуев, первым узнал это! Белая медведица отряхивалась, не подозревая, что за ней следят. Два медвежонка раздирали крупную рыбину — не от жадности, а от шалости. Ступая на камни, медведица тяжело пошла в воду. Ей было по брюхо. Взмахнула лапищей — в когтях затрепетала добыча. Добыча серебристо мелькнула в воздухе. Медведица подалась вперед. Белый ком растаял в глубине. Проплывши под водой саженей триста, вскарабкалась на льдину. Медвежата ревниво подскочили к воде, отпрянули. Волна грозилась шлепнуть. Льдина покачивалась под тяжестью медведицы. Поблизости, как мяч из воды, вынырнула круглая голова нерпы. Медведица присела на передние лапы, соскользнула в глубину. Ветер с залива, наполненный солью, влажно ударил в лица людей, стоящих на мысу. 14 Вану сладил чум. Распластавши руки, Вася упал на мягкие шкуры. Достал ладанку, в которой хранился ломоносовский чертеж полярных стран. Расправил его. Северный берег. Камчатка. Новая земля. Ямал. Обь. Ровными, точеными буковками выводил Михаил Васильевич эти названия. Что испытывал он, мыслью окидывая северную макушку земного шара? Вот Карская губа, уткнувшаяся в южные границы Ямала, в само основание полуострова. Ямал, Ямал… Нет, Михаил Васильевич, скобочка залива не тут, не под Ямалом. Прозрачной иголочкой пера Зуев начертал едва заметное полукружие Карской губы на два градуса западнее. Так тому и быть отныне! В правом уголке Ломоносов написал два слова: Чаятельный Берег. Чаял, что и эти неведомые широты будут открыты землепроходцами, они доберутся туда, к Чаятельному Берегу, северным морским путем. Тот берег далек. Но вот он его, зуевский, Чаятельный Берег, Чаятельный бережок Карской губы. Примостившийся рядом и с любопытством наблюдающий за Васей молодой эзингеец не скрыл удивления: — Васи, чего рисуешь на берестяном листе? — Это не берестяной лист. Это карта. — Карта? Кар-р-та, — попробовал на зуб новое русское слово Эптухай. — Она зачем? — У тебя есть лицо? — Зачем так говоришь? — Эптухай провел пальцами по щекам. — Карта — лицо земли. Все на ней обозначено. Даже нос есть — Канин. И губа — Карская. — А тундра, где живут самоеды? — И тундра. — Послушай, луце, — поразился Эптухай, — как на таком листочке помещается тундра? Вану зацокал языком: — Натуралисса, натуралисса! — Так он по-своему выражал восхищение своим начальником. — А теперь, мужики, маленько посплю, — потянулся Зуев. — Глаза так сами и закрываются… — Чокот, чокот, чокотушечки! — не унимался Вану. Засыпая, Зуев думал: «Присловье самое тверское, а „чокот“ по-остяцки — „снег“. Как неожиданно слова сходятся! Через тысячи верст, через полдневные страны — как гуси перелетные». 15 На горизонте, раскинув паруса, маячил двухмачтовый бриг. Бриг удалялся от берега. Голос адъюнкта Мокеева пропел: И непрестанно смотря туда, где корабль Одиссеев, Бегом волны деля, из очей ушел и скрылся. Берег ерошил гладь Кары; зябкие, растревоженные ее волны затягивались в широкое горло залива — как в омут. В когтях медведицы трепыхалась рыба. Длинноногие, невесомые морянки скакали по прибрежной гальке. Шумная стая пролетных гусей накрыла мыс треугольным клином, и клин на глазах рассыпался, точно солдатская колонна на привале. Попискивая, над заливом реяли чайки. Чаятельный берег жил своей ничем не нарушаемой жизнью. С борта удаляющегося брига послышался внятный голос Шумского: «Василий, сынок, не серчай, что ухожу. Мне пора. Мир познаша — себя познаша. Прощай. Помни окаянного дядьку Шумского». 16 Разметав крупноячеистую рыбацкую сеть, Эптухай и Вану осторожно спускались к подножию мыса. Они выследили крошечного медвежонка, который резво гонялся за настырной морянкой. Вспорхнув, держа в клювике кусочек рыбы, морянка присела на валун. Медвежонок не смог вскарабкаться на камень, косолапо, обиженно бродил вокруг. Чем-то он был похож на пушистого, хорошо откормленного щенка лайки. Дитя суши и Ледяного моря, медвежонок еще не был послушен дремавшему в нем инстинкту — уйти от несправедливого берега в пучину темных вод, чувствовать себя на плаву воздушно и бестелесно. Морянка не давалась, она водила его за нос, и медвежонок по-собачьи поскуливал. А может, он обиделся на мать, которая отдалась своей второй натуре: всей своей тушей поднималась вверх и, оглядев землю, погружалась в воду. Морянке надоело играть, она взмыла над мысом. Медвежонок присел на задик и совершенно по-собачьи стал чесать лапой за ухом. — Сбоку заходи, сбоку, — прошептал Эптухай. Ничего не подозревавший медвежонок заковылял по берегу, вынюхивая гальку черным носом. Пущенная вперед рыбацкая сеть целиком накрыла малыша. Зуева разбудили возбужденные голоса. Он выкарабкался из чума. Прижимая медвежонка к груди, вприпрыжку скакал Вану. — Натуралисса, смотри, кого поймали! Медвежонок посапывал, уютно прикорнув в ладонях остяка. Нос у медвежонка мокрый, холодный. Детеныш был пропитан запахом свежей рыбы, солоноватого морского ветра. Из путевого дневника Василия Зуева Вот и достигнута конечная точка моего путешествия. Завтра — в обратный путь. Эптухай проводит до Салегарда. Откуда в молодом самоеде такая прозорливость, умение не хуже компаса разбираться в сторонах света, по малейшей примете знать время дня? Прикидываю, сколько времени уйдет на обратный путь… Тяжко. Из десен идет кровь. Нет со мной Шумского. Нет дня, чтобы не вспоминал о нем. Всяких стариков видывал я за свой короткий век. Иные живут памятью о юных летах, когда проявляли доблесть и служебное рвение. Другие на печи лежат и клопов давят, зеваючи от скуки. Третьи вышли в менторы, а за душою пусто, ибо не всяким старцам есть что сказать и чему поучить. Шумский же за шестым десятком пошел в экспедицию, а всякая экспедиция есть кромешная тьма и неизвестность. Не испужался. Хоть для виду плакался и стонал, а любопытствие победило. Как же должна быть благодарна ему натуральная наука. Пусть могила на краю тундры напомнит всем, кто следом пойдет, что есть край земли, но нету окончания преданности научному изысканию. Слезы на глаза навертываются. Да будет… Когда-то Шумский обещал мне, что я дойду до истины. В простоте душевной так говорил. Синицу в руках держишь, а все на небе видишь журавля. Вон он, пойди схвати его. Был гимназеем, им и остался. Нет лукавства в этих моих словах. Сотоварищи мои Коля Крашенинников, Мишенька Головин, Фридрих Рихман небось уже и университетской науки отведали. А мои годы учения на прежнем месте остались. Молю провидение, чтобы благодетель Паллас не оставил меня. Воспротивится Тауберт дальнейшему моему учению — попрошусь в кунсткамеру. Сегодня собирал окаменелости, моллюски, водоросли. Вода отступила от берега, ветер до костей пробрал. Кто поверит, что на дворе июль? Остяк Вану отыскал желтый камешек, а внутри то ли паучок, то ли букашка какая. Морская кунсткамера на ладони. Вот мера времени. Вот когда понимаешь, сколько тысячелетий позади и сколько их будет после. И еще подумалось: не есть ли ты сам такая букашка в подлунном этом мире? Ползешь, ползешь, ползешь. Ан, нет. Дай мне судьба крылья, полетел бы по побережью на запад, к Каниному Носу. Отсюда недалече. Глава, в которой читатель прощается с героем повести 1 В последних числах августа Зуев и Вану без особых приключений возвратились в Березов. Оголились деревья. Обь в седых барашках ежилась, сопротивляясь ветру с Ямала. Атаман Денисов встретил Зуева как родного человечка. — Живой… Братец ты мой… Волосы Зуева спутались, щека щеку достает, глаза жесткие. Кашляет. Допекла, допекла тундра полярная. Какие пространства одолел, скажи кому… — Зови команду! Зуев не тронулся с места. — Дядьку Шумского не уберег. — В горле запершило. — Помер крестный. — Вон как. — Не уберег… — Да ведь дело такое… Не стариковская забота в тундры ходить. — Это, атаман, особый был старик. — Как он чучела делал! А как убивался, когда ты в Небдинские юрты ходил! Господи, прими его душу грешную… Помолчали. — Ерофеев в слободе? — Дончак? — спросил атаман. — Ну. — Нет, не появлялся. А с тобой его, что ли, нет? — Покинул отряд. И в Сале-гард не приходил? — Не было у нас дончака. Атаман горестно покачал головой. — Думаешь, погиб? — спросил Зуев. — Другого пути, кроме Березова и Сале-гарда, тут нет. Одна дорога — Обь. По ней ходим… Сухими глазами Зуев смотрел сквозь слюдяное окошко. Лошадь у плетня. Стог сена. Вдали стена леса. Снаружи кто-то подошел к завалинке и, приставив ладони ко лбу, вглядывался в избу. Петька! Зуев вышел во двор. — Ждал во все жданки, — кинулся к нему мальчик. Петька окреп, постригся в кружок — настоящий казачонок. — Да ты скоро атаманом станешь! — сказал Зуев. — Меня ростом догоняешь. — Атаманом не хочу. — Что так? — А так. — Жизнь ничего? — Известное дело — сиротская жизнь. Они медленно брели по улице. Сбоку — верный Петькин пес Бурый. — Вася, я вот что надумал, — сказал Петька. — Хочу быть натуралиссой. — Чего? — Зуев попытался улыбнуться. — Натуралистам медалей не дают. — На кой мне медаль. Помнишь, говорил — в Тобольске есть школа. — Есть. — Буквы кой-какие знаю. А счету выучусь. Или с собой бери. Куда хошь пойду. Чего хошь добуду. — Добытчик ты известный. Да не могу взять с собой. — Мал, да? — У нас дорога долгая. А вот насчет тобольской школы — тут резон есть. Денисов поддержал Зуева — богоугодно пристроить сироту. Мальчонка справный. За коштом дело не станет. Худо-бедно, а на кошт березовские казаки соберут деньжат. Вану пропадал у своих сородичей. Зуеву показали приземистую юрту без окон. Свернувшись калачиком, Вану спал на кошме. Тлел очаг. Баба в залатанном кафтане раскачивала люльку, подвязанную к матице. Ни слова не говоря, Зуев толкнул остяка. Тот даже не пошевелился. — Зацем присёл? Спит музенек! — вскричала баба. — Муженек? — Хоросий музенек. — Послушай, Вану мой проводник. Он ходил со мною к морю. Теперь я ухожу в Тобольск. — Уходи, уходи. Ты — русский, уходи к русским. Вану со мной зить будет. За несколько месяцев совместного путешествия Вася привязался к остяку. Ему был мил этот бесхитростный, славный человечек. Жаль расставаться. Махнул рукой: — Черт вас разберет… Что осуждать остяка? Дошел до Карского залива, претерпел все тяготы мучительной дороги по тундре. Как и обещал. 2 Атаман Денисов выделил на обратный путь четыре лодки с казаками. Поклажа — чучела, коллекции — заняла много места. Казаки, обещал атаман, помогут Зуеву добраться до Тобольска, отправить в столицу багаж. Зуев просил Денисова передать остяку деньги. Вместо пяти рублей отвалил четвертную, третью часть своего годового оклада. Казаки уже взялись за весла, когда к берегу прибежал Вану. Был он весел, что-то выкрикивал. — Стой, стой. Вану с Васей пойдет. Вану, высоко поднимая ноги в кожаных чарках, торопливо шлепал по мелководью, вскарабкался на лодку. — С тобой пойду. Не буду жениться. Казачонок Петька подобрал под ноги мешок с пожитками. В мешок он сложил все свое имущество — лук, стрелы, беловятки, пару холстинных рубах, чулки, пимы. — Садись рядом, — сказал Петька. Остяк набрал пригоршню воды, плеснул в лицо. Песенка складывалась сама по себе, рождалась, как ручеек, пересчитывающий камешки. Вану прилежно перечислял слова: Зуев, Тоболесск, тундра, тайга, натуралисса. Возле остяка в деревянной клетке спал белый медвежонок. Почти все население Березова высыпало на берег. Явился и атаман Денисов. Он был в полной воинской амуниции, в руке мушкет. — Зуев Василий, прощевай! — крикнул атаман. И дал залп из мушкета в воздух. — Про-о-оща-ай, Денисов! — Зуев Василий, пути тебе счастливого! — Атаман помахал рукой и что было сил — лодки уже отошли далеко — сипло проорал: — Сим победиши!.. А по песчаной отмели, вровень с лодками, бежал пес Бурый. Он сердито звал Петьку. Насторожа уши, останавливался, ожидая знакомого, сызмальства узнаваемого отклика. Потом Бурому преградила дорогу глубокая излучина. Он носился вдоль кромки воды. И долго-долго еще слышался отчаянный, захлебывающийся от смертной тоски лай собаки… 3 Через несколько месяцев по приезде Василия Зуева в Красноярск Паллас писал в Академию наук: Я должен сего гимназиста хвалить. Зуев своею ездою через северную болотистую страну, называемую тундрой, доставил первые известия о состоянии и естественных продуктах сей северной страны и северной части Уральского горного хребта. Описал он рыбную и звериную ловлю в тамошней стране и сделал нужные коллекции и модели. Да сверх того собрал достопамятные известия о нравах и обыкновениях остяков и самоедов, а также сочинил словари чистого остяцкого и самоедского племени, их языков. Привез он и живого белого медвежонка. Через то мог я сделать описание сего, зоологами не описанного зверя… Дойдя до Ледяного моря, дал точное положение Карской губы. 4 Так ученые России впервые узнали о гимназическом питомце Василии Федорове Зуеве, самом юном землепроходце в мировой географии. ЭПИЛОГ Грустно расставаться с Василием Зуевым. Мне дорог этот подросток. Чувство такое, точно он мой современник, а не человек, который жил почти двести лет тому назад. Может быть, это чисто личное восприятие, не знаю. Читая его записи, книги, статьи, я не переставал поражаться живости, близкой по духу, по времени простоте зуевского слога, такой знакомой мальчишеской непосредственности, с какой он воспринимал мир. Разве мы не так удивляемся всему новому и необычному, что окружает нас? Разве нынешним мальчишкам не присуще, как Зуеву, желание что-то открыть для себя и для людей, не созвучно его любопытство? Проходят годы, десятилетия, века, а стремление найти свой «чаятельный берег» — не обязательно географический — как эстафетная палочка, передается из поколения в поколение, от одного времени к другому. Так было, так будет всегда. И мне кажется, что школяр и землепроходец XVIII века Василии Зуев принадлежит к тем счастливцам, кто имеет завидное право передать сегодняшнему сословию мальчишек эстафетную палочку мужества, умения преодолевать любые трудности на пути к достижению благородной цели. Наверно, не все удалось мне увидеть и угадать в характере и деяниях моего реального героя. Утрачены многие документы, забыты многие факты. Но даже и то, что сохранилось, со всей очевидностью свидетельствует: свершенное Василием Зуевым в отроческие годы — пример поразительный и редкий в истории географических путешествий. В юные свои годы Зуев сделал то, что не всегда под силу куда более опытному и зрелому человеку. Вот почему мне так близок и дорог этот подросток. Вот почему нельзя не отдать должное новизне им содеянного, смелости и доброте. Вот почему одновременно испытываешь и чувство горечи, что Василий Зуев незаслуженно забыт потомками. Как же сложилась дальнейшая жизнь моего героя? По возвращении в Санкт-Петербург из длительного сибирского путешествия — в общей сложности оно продолжалось пять лет — Зуев был обласкан учеными мужами. Да и как было не дивиться бесстрашию, наблюдательности, одержимости вчерашнего школяра? Паллас гордился ценными изысканиями своего ученика — ведь он, по существу, заново открыл обитающие в тундре народности! Конференц-секретарь Академии наук знаменитый математик Иоганн Эйлер писал: «Зуевым Академия наук весьма довольна…» Это высокая оценка: сама Академия воздавала должное питомцу гимназии! Поэтому, когда вскорости понадобилось отправить за границу для обучения самых способных юношей, первым был назван Василий Зуев. До сих пор в архивах Лейденского университета хранится документ, где сообщается, что 21 ноября 1774 года Зуев «зачислен студентом в академические списки». Отправляясь в Голландию, он получил инструкцию — «положить в учение твердые основания в физике, химии, анатомии, физиологии, не упуская при этом всех частей натуральной истории». Вот сохранившееся расписание его занятий: 7 часов утра — ботаника. 8 часов утра — анатомия. 9 часов утра — экспериментальная физика. 10 часов утра — физиология. 11 часов утра — химия. 12 часов — география. 14 часов — естественная история. 16 часов — врачебная практика. 18 часов — французский язык. И так ежедневно: с 7 утра до 18 вечера! Последние два года Зуев учился в одном из лучших европейских университетов — Страсбургском. Здесь он защитил диссертацию сразу по двум темам — «Теория превращения насекомых» и «Исследование перехода животных из одной области в другую» (о перелетных птицах). По приезде домой Зуев назначается адъюнктом, или, как тогда говорили, товарищем академика. Академиком был Петер Симон Паллас; он по-прежнему видит в товарище по экспедиции сподвижника и верного ученика. Много времени Василий Федорович Зуев отдает работе в кунсткамере, систематизирует привезенные из Сибири коллекции и всяческие «достопамятности». По натуре он не кабинетный ученый. Человек, познавший в юные годы вкус к путешествиям, не в силах усидеть в музейной тиши. Манят дальние пути. И Паллас не может не разделить эту тягу молодого адъюнкта к вечным кочевьям, к трудным дорогам… Хотя Россия к тому времени была изучена достаточно полно, однако оставались «нетронутыми» обширные территории между Бугом и Днепром. Организуется новая экспедиция — к Черноморью! Ее возглавляет Василий Зуев. Это также было поразившее воображение современников путешествие. О нем, спустя несколько лет, наш герой издаст книгу под названием «Путешественные записки Василия Зуева от С.-Петербурга до Херсона». Два увесистых тома! Вот он уже профессор народных училищ. Академик. Рядом с ним друг его гимназических лет профессор Михаил Головин. Он преподает математику. В эти годы Василий Федорович Зуев напишет первый в России учебник естественной истории — по учебнику будут познавать растительный и животный мир, основы географии мальчишки конца XVIII и первой трети XIX века. Между прочим, Пушкин и его друзья лицеисты тоже будут учиться по этому учебнику. Василий Зуев умер не полных сорока лет. Никита Соколов, который к тому времени стал академиком, так объяснял причину ранней смерти своего товарища: «Утратил в Сибири свою юность и здоровье…» Да, не так-то просто далось школяру путешествие через тундру к Ледовитому океану. «Прощай, Зуев», — говорили на могиле землепроходца, просветителя, академика его друзья Михаил Головин, Никита Соколов, Петер Паллас. Я заканчиваю свой эпилог словами: — Здравствуй, Зуев!